Герман пронзительно, глумливо хохотнул. Длинный Ганс с тревогой покосился на него. Король поднял бровь.
— Мой рассказ тебя насмешил?
— Я вспомнил читанный однажды трактат. Сочинение нашего суперинтендента. «Неопровержимые мысли касательно избавительных деяний, кои произошли с детьми в Химмельсдорфе». Весьма любопытно. Он делит детей на крещеных и некрещеных и рассуждает об их возможностях обрести спасение и вечную жизнь. Помнится, для некрещеных перспективы были весьма мрачные. И не диво.
— Вздор. Ты так и не понял? Не понял, что это значит?
— Отчего же? Понял.
— Это значит, человеку больше нельзя надеяться! До сих пор надежду еще можно было считать простительной глупостью, но после химмельсдорфского детоубийства она преступна. Не понимаешь? То, что случилось в Химмельдорфе, может повториться когда угодно — с тобой, со мной, с любым человеком. А сапожник, разве он не великая личность? Не святой? Не благодетель рода человеческого? Ведь им двигали благородные побуждения, он хотел сделать как лучше, себе и другим. Хотел спасти человечество, совершить великое очистительное преображение. Почему ты не отвечаешь мне? Ответь! Разве он не мечтал об очистительном пламени, из которого люди восстанут в новом, облагороженном облике? Ответь мне, окаянный, не затыкай уши перед правдой! Видишь теперь, что есть лишь один способ жить, не причиняя вреда, — жить в безнадежности, совершенно беспросветной, как арктическая ночь, и не стремиться к возможностям, которые лишь усугубят зло. Коли в твоем дрянном существе еще жива искра надежды, сознайся в этом, и клянусь, я вырву ее из твоей плоти, как хищная птица вырывает кроличьи потроха… Ответь мне!
Но Герману было нечего сказать. Он лежал на полу, поджав колени и прикрыв лицо локтями, как плод в материнском лоне. Собаки обнюхивали его. Король тяжело дышал от натуги, с откровенной неприязнью глядя на Длинного Ганса.
XVIII. Призвание
На склоне лет король повелел переделать изрядную часть дворцового парка в Сан-Суси по английскому образцу. Ни подстриженных беседок, ни ровненьких живых изгородей, ни прямых как стрела гравийных дорожек. Природе было дозволено жить по собственным законам, как будто бы в девственном беспорядке, который на самом деле был результатом точнейших расчетов. Изящная готическая руина обошлась казне в кругленькую сумму. На ветряной мельнице пейзанка из дворцового театра предлагала посетителям закуски и прохладительные напитки, меж тем как на заднем плане тихонько играла струнная капелла, безмолвно проклиная комаров и прочую крылатую нечисть. Прохладно-тенистые кроны деревьев грезили, склоняясь к зеркальному оку вод, мерцающему звездами кувшинок, а при большом скоплении публики дирекция парка выпускала на берег закутанную в белое покрывало Офелию, которая простодушно напевала свою фривольную песенку, тогда как посетители хлопали в ладоши и восклицали:
— Ah! Mais qu’elle est jolie, la petite! C’est ravissante![73]
Однако более всего публику привлекал отшельник, обитавший в искусственном гроте. Он обосновался там осенью и к апрелю 1785 года, когда начался сезон, уже прекрасно вошел в роль. Его представлял публике человек сам по себе весьма достопримечательный — громадный детина добрых семи футов ростом. Отшельник давал по три спектакля за вечер, и каждый раз великан предварял его появление собственным монологом, слегка меняя текст в зависимости от состава аудитории. Когда преобладали дамы, он повествовал о разбитом сердце горемыки и обманутом счастье любви, и нежные груди колыхались, а ласковые глаза наполнялись слезами и с превеликим трудом отводили взор от мощных ляжек Длинного Ганса, ибо, по женскому обыкновению, дамы переносили свою нежность на более привлекательный предмет.
Если же преобладали мужчины, Длинный Ганс рассказывал, что бедняга был важной персоной — полководцем, князем церкви, государственным мужем, финансистом или поэтом (смотря по тому, кто его слушал), — но разочаровался в злобе и суетности мира и удалился в медитативное уединение. Слушатели не оставались равнодушны — трубно сморкались в носовые платки, рассудительно кивали и с симпатией смотрели на пустынника. Ведь у большинства были свои мирские неудачи — несостоявшееся повышение по службе, опротестованный вексель, обманутые надежды на орден «Pour le mérite»[74]. На несколько сентиментальных минут жизнь отшельника казалась им чуть ли не пределом мечтаний. Господа наделяли Длинного Ганса щедрыми чаевыми и быстрым шагом спешили на мельницу, успокоить душу вином.
В ожидании дневного спектакля возле грота, хихикая и восторженно вскрикивая, уже собралась стайка английских барышень, обремененных корзинками с едой, альбомами для эскизов, складными стульями, шотландскими пледами, зонтиками, альпенштоками и растрепанными гувернантками. Впереди стояла маленькая бледная девушка — шестнадцатилетняя Амелия Фицджон-Фортескью, волевая и целеустремленная, сильный, живучий отпрыск старинного рода. Барышни совершали образовательное путешествие.
Часы на башне руины трижды гулко пробили, и Длинный Ганс величественно вышел из грота. Юные англичанки запищали от восторга.
— Смертные женщины! — загремел Длинный Ганс. — С благоговением приблизьтесь к священной обители, где влачит свои последние дни несчастный страдалец. Благоговейте! Благоговейте!
— Isn’t it exciting, darling[75], — шепнула подруге Присцилла Фезерстонхо. Но Амелия не слушала. Ее твердый серый взгляд был прикован к мускулистым икрам Длинного Ганса.
— Благоговейте пред тем, кто любил более иных смертных, пред тем, кого коснулся перст Господень, благоговейте пред отшельником Вольмаром…
Длинный Ганс хлопнул в ладоши, барышни от волнения грызли ногти. Из грота выглянула встревоженная физиономия Германа. Нервно моргая под очками, он поправил лавровый венок, нахлобученный на косматые волосы. Потом наконец собрался с духом, выскочил из грота и первым делом испустил жалобный вопль, который тотчас утонул в восторженных возгласах английских мисс. Вообще-то они были донельзя разочарованы. Вольмар никоим образом не соответствовал их представлениям о романтическом отшельнике. Он был задрапирован в стриженую овчину, из которой руки-ноги торчали будто ростки из старой картофелины, и опирался на здоровенную сучковатую дубинку, явно слишком тяжелую и неудобную. Поправив очки, он для верности возопил еще разок.
— Внемлите воплю истерзанной души Вольмара, — без запинки провозгласил Длинный Ганс. — О Провидение! Долго ли еще будешь ты являть свою немилость? Поразите его молнией, о небеса! Зачем глумиться над своим же творением? Разве мало страданий изведал сей горемыка? Разве не разрушили вы его грезы о любви? Не растоптали его самые святые порывы? Не раздавили его тяжелым каблуком, будто мокрицу? Жестокая участь! Несправедливое Провидение!
— О-о-о! — возопил Вольмар, потрясши дубинкою.
— И-и! — взвизгнули англичанки. — Isn’t it exciting?
Только Амелия Фицджон-Фортескью, достойная дщерь младой империи, по-прежнему молчала, слегка нахмурив белый лобик. Длинный Ганс ответил на ее взгляд нежнейшей улыбкой. Амелия затрепетала, мурашки пробежали под кружевной косынкой на груди. Решительное личико говорило о великих планах.
Второй номер программы. Длинный Ганс вынес арфу, и Герман, страдальчески глядя в облака, взял несколько аккордов.
— Oh! Just like Ossian! Isn’t it frightfully exciting![76]
Спектакль закончился. Герман удалился, испустив напоследок страдальческий стон. Барышни загалдели как сороки и пошли прочь, но Амелия приотстала. Она медлила в нерешительности, пока гомонящая стайка не исчезла за купой кустов. Тогда она энергично подобрала юбки и устремилась прямиком в объятия Длинного Ганса, который застенчиво дал себя побороть и увести под сень ореховых зарослей. Плод этих торопливых объятий со временем прославился под именем Джона (Большого Джона), первого герцога Девонширского, великого сына зеленого Альбиона, созидателя империи, который навеки смежил свои очи уже при королеве Виктории, усталый от бремени лет и почета. То была не последняя встреча Длинного Ганса с британской знатью, но о других его встречах и о приключениях во Франции повествует совсем иная хроника.
Яркое вешнее утро обещало лучезарный погожий день. Отшельник Вольмар уже слегка вспотел. Не так давно он перенес воспаление уха, отчего горестные его вопли звучали поистине естественно и душераздирающе, и теперь, чтобы уберечься от сквозняка в гроте, покрывал голову платком. Длинный Ганс зевнул как бегемот и поскреб башку под ночным колпаком. Друзья сидели на солнышке возле грота и мирно завтракали, доставая припасы из корзины. Отшельников кормили трижды в день за счет дирекции парка. Меню было на славу. Нынешнее занятие, как Герман без устали внушал Длинному Гансу, вообще обеспечивало множество льгот. Чаевые были хорошие, и после восьми-десяти лет практики умелый отшельник вполне мог уйти на покой. Одно плохо — сам грот, место крайне сырое и открытое для сквозняков. Ревматизм и зубная боль слыли у отшельников профессиональными заболеваниями.