субботу вечером худощавый пришел в гости к Брулину. Они здорово напились.
— Ненавижу людей, ненавижу! — говорил худощавый. — Вот увидишь, опять будет война, и люди, как шакалы, будут рвать друг друга на части. А потом будет голод и мрак.
— Вот-вот! — поддакивал Брулин.
— Во всем свете ничего не останется, — продолжал худощавый. — Только груды черепов. Все сгорит в атомном котле. Только пыль, зола и уроды. Двадцатый век — могильный век всему человеческому. Была первая мировая, потом вторая мировая война, и будет третья.
Последняя! Больше войны не будет.
— И со знаменами пройдут полки СС, — бормотал Брулин.
В два голоса они спели «На холме под Мадоной стоял на посту гренадер» и поклялись в дружбе навек.
Через неделю худощавый пришел прощаться.
— Ты не думай, я неплохо устроился! — сказал он, — Да и Триксте на жизнь не жалуется. Я тут провернул одно дельце, пришлось на время смыться из Риги, переждать. Теперь все в порядке, могу вернуться к жене и детям. Да, неисповедимы пути господни, — добавил он с ухмылкой. — Кое-кого из нашего брата на виселицу вздернули, другие на фронте полегли, а мы живем и в ус не дуем. Ну, ладно, будь здоров! Выбирайся как-нибудь в гости.
Но Брулину не удалось выбраться в гости. Осенью он простудился и слег. Температура держалась высокая, лихорадило, донимали кошмары и мысли о смерти.
Он нащупал под подушкой бумажник, достал фотографию и долго рассматривал ее.
На ней он был молод, полон сил, окрылен надеждами, глаза круглые, как у коршуна. Снимок выскользнул из ослабевших пальцев.
Брулин приподнялся на измятой постели, оглядел свое жилье. На полу грязь в палец толщиной, занавески на окнах, словно истлевшие знамена, затянутые паутиной. Все, точка.
Брулин сидел неподвижно. Он ни о чем не жалел, Но какое-то странное чувство росло и ширилось. Ненависть? Ей в груди становилось тесно, надо было дать выход, иначе она задушит его. А хотелось еще пожить, хотя бы до рассвета.
Ненависть все равно что порох. Если ружье заряжено и спущен курок, значит, быть выстрелу, на кого бы ни смотрели дула.
Кто-то должен ответить за эту ненависть. Но кто?
Те, кто, просыпаясь по утрам, со спокойной совестью улыбаются, едят ржаной хлеб, строят дома, любят женщин, потом снова спят по восьми или сколько там часов? Или за это ответят его соучастники, которые, как гады, расползлись по норам, но все еще живы? У, ядовитые твари!
И раздался выстрел.
Эти твари не сумели победить — смерть ядовитым тварям!
Брулин разыскал бумагу, перо и чернила. Потом писал дрожащей рукой, писал, обливаясь потом, кляня весь мир, прогресс и крыс — те, предчувствуя близкий конец хозяина, без стеснения рыскали по комнате. Он писал всю ночь, покрывая чистые листы неровными, пляшущими буквами. На конверте вывел: «Рига, прокуратура…» — и упал без сознания.
Днем Брулина отвезли в больницу, а конверт переслали по назначению.
Брулин поправился.
Полгода спустя он, вместе с худощавым, которого никто не видел улыбающимся, и бывшим командиром батальона СД капитаном Триксте, сидел на одной скамье.
— Вот так они, матерые, и попадаются, — во время перерыва говорил прокурор судье, — Только дайте бумеранг сумасшедшему!
ЗАПАДНЯ
Не странно ли — устроить западню, не зная, что это западня, заманить жертву, не зная, что это жертва?
Узкоколейная железная дорога, давным-давно заброшенная, пришла в полную негодность: от снега, дождя и солнца шпалы потрескались, превратились в труху, ржавые рельсы по большей части растаскали. Как шрам на щеке, тянулась по зеленым лугам крутогорбая насыпь, поросшая жесткой травой. Мост над оврагом рухнул, сгнившие опоры унесло половодьем — весной речушка выходила из своих берегов.
За оврагом возвышался пригорок; слева от него, на месте старой лесной гари, лежала песчаная пустошь — только там почти нетронутым и сохранилось полотно узкоколейки длиною в сотню-другую метров. Начиналось оно на вершине пригорка, тянулось до поворота за песчаной пустошью, потом скрывалось в лесу. И, глядя с пригорка, кому-то могло показаться: вот-вот из-за поворота, попыхивая, выскочит паровичок с дюжим машинистом в оконном проеме.
Он тут был безраздельным хозяином — машинист, кочегар, кондуктор, все в одном лице, — и если по дороге замечал в лесу поваленное дерево, останавливал свой паровозик, смотрел, сухое ли дерево, пригодно ли на дрова, а на обратном пути распиливал его, забрасывал в тендер и только тогда двигался дальше. Паровичок топили дровами.
Когда при посадке кто-нибудь просил его: «Хозяин, придержи у Куршей!», машинист отвечал: «Будет сделано!», и пассажир мог быть спокоен: у Куршей паровозик остановится, машинист подождет, пока человек сойдет, да еще окликнет: «Ну, как, все в порядке?» — и, погудев для пущей важности, только тогда и тронет.
Паровозик скакал по разболтанному полотну, вагоны мотались из стороны в сторону, нещадно скрипя и лязгая. Женщины не отваживались переезжать через овраг, — высота немалая, метров двадцать, внизу пенилась речушка, мост не бог весть какой прочный, да еще этот машинист, на всю округу известный лихач. Потому-то женщины просили остановить машину, вылезали на почтительном расстоянии от оврага и, смеясь или поругиваясь, в зависимости от нрава каждой, спускались вниз по склону оврага, перебирались через речку, прыгая с камня на камень, высоко задирая юбки, заголяя белые ноги, а машинист, одним махом перескочив мост, уже дымил своей трубочкой на той стороне. Иногда паровозик и в самом деле сходил с рельсов, и тогда машинист доставал из тендера дубовый кол толщиною в добрую слоновью ногу и один, собственными силами, ставил вагон за вагоном обратно на полотно. Удивляться было нечему: еще долго после смерти машиниста оставался непобитым установленный им рекорд в жиме двухпудовой гири.
Напротив песчаной пустоши, по другую сторону железнодорожной насыпи, чернел пруд с дегтем. Глянцевитая и гладкая поверхность на солнце казалась обманчиво твердой. Неподалеку от дегтярного пруда притулился наполовину развалившийся сарайчик, вокруг него разросся бурьян