боевого настроения к пораженчеству. Та же армия, которой будут командовать «Front zurück», станет сражаться как лев, без всяких поворотов ни кругом, ни в стороны, без нездоровых посторонних мыслей.
Тупость бюрократического аппарата проявлялась где только было возможно; не было такой глупости, которую отказались бы совершить. После того как двадцатого июня было объявлено состояние войны и с союзницей Пруссии, — Италией, — на итальянский фронт назначили эрцгерцога Альбрехта, прежде командовавшего чешскими войсками и превосходно знавшего чешский театр военных действий, но не знавшего итальянский; зато в Чехию послали фельдцейхмейстера рыцаря Бенедека, который до сих пор командовал итальянскими войсками; он знал Италию как свои пять пальцев и понятия не имел о чешской территории. Такая странная замена совершилась без всякой причины; тем-то и глупа глупость, что действует беспричинно. Бенедек чувствовал себя несчастным в навязанной ему роли, просил освободить его, ссылаясь на незнание местных условий и современной стратегии — напрасно. И в то время как все твердили догмат о шапках и мокрых тряпках, он, командующий, был уверен в неизбежном поражении своих войск.
А прусский генерал Мольтке хорошо знал слабости своего противника. «Глупость австрийских генералов можно учитывать как факт», — сказал в свое время молодой Бонапарт, и Мольтке ее учитывал. Дерзость его тактического плана стоила бы ему головы, если бы ему противостоял равный по силам полководец. А именно, Мольтке вторгся в Чехию тремя оторванными друг от друга, самостоятельными колоннами, так что Бенедек мог без особенного труда разбить их одну за другой прежде, чем Мольтке успел бы осуществить свой главный тактический принцип — «getrennt marschieren, vereint schlagen», то есть «раздельно в походе, совместно в атаке». Но Бенедек ничего подобного не сделал, он выждал, пока прусские войска не соединились по плану Мольтке, а тогда отправил в Вену паническую депешу:
«Настоятельно прошу ваше величество любой ценой заключить мир. Разгром армии неизбежен».
8
В многословном манифесте, посредством которого император Франц-Иосиф со всех углов и заборов объявлял «своим народам», что долг монарха повелел ему призвать к оружию войска, была одна фраза, замечательно бестактная, вызывавшая недоумение и оскорбительная для всех ненемецких народов, каковых в Австрии насчитывалось большинство:
«Таким образом, стала неизбежной худшая из войн — война немцев с немцами».
Император обращался к своим народам и одновременно давал понять, что этот военный конфликт никого, кроме немцев, не касается; австрийская армия состояла преимущественно из солдат ненемецких национальностей — славян, венгров и итальянцев, а император накануне решающих битв сообщал им, что воевать они будут не за свои, а за немецкие интересы. Что же подвигло его на такой безумный шаг? Вероятно, та же причина, по которой, как уже было сказано, венское правительство отправило специалиста по северному театру военных действий на юг, а специалиста по югу — на север.
В Венгрии это необдуманное заявление вызвало совершенное охлаждение, всеобщее недовольство и настолько отвратило всех от лояльных фраз касательно шапок и тряпок, что венгерские солдаты целыми ротами начали перебегать к неприятелю еще до генерального сражения.
Чехи же проявили готовность закрыть оба глаза на роковые слова монарха, оставить их без внимания, и более того: долгие годы находившиеся в оппозиции к венскому правительству чехи теперь вдруг взяли его сторону; его заботы стали их заботами, и настроение, охватившее Чехию, можно без преувеличения назвать воинствующим патриотическим восторгом. Чехи моментально сделались патриотами Австрии; следует, правда, наперед сказать, что длилось это недолго и в истории Австрийской империи такой взрыв чешского энтузиазма был последним.
Что послужило причиной такого настроения? Просто то, что пруссаки были еще неприятнее чехам, чем австрийские немцы, и то, что эти пруссаки готовились вторгнуться в их, чешскую, землю. Сотни лет чехам отказывали в праве называть землю, на которой они живут, своей родиной; теперь им представилась возможность сражаться за эту родину, и это наполняло их восторгом. Пражская организация «Сокол» постановила сформировать собственный отряд для защиты родины и была горько оскорблена, когда венское правительство без всяких объяснений запретило это. А жители селений у подножья Крконошских гор произвели нешуточные военные приготовления, чтобы «встретить пруссаков как полагается». Как во времена гуситских войн, крестьяне «прямили» косы, обивали цепы железными полосами, и затея эта была пусть романтическая, но никак не наивная, потому что если регулярная австрийская армия не желала или не умела помешать неприятелю пройти пограничные перевалы, то это собиралась сделать горстка сельских цепников. Однако правительство пресекло и эти попытки; кабинет министров высказался в том духе, что не следует доверять оружие чешскому гражданскому населению.
Тем не менее энтузиазм не остывал, не увядал, и проводы добровольцев происходили при огромном стечении народа. На афишных тумбах наслаивались один на другой патриотические лозунги, приказы, запрещения, призывы и воззвания, город содрогался от грохота подвод и орудийных лафетов, от лошадиного топота, от грома турецких барабанов; роты солдат под ликующий рев улицы с трудом продирались сквозь возбужденную толпу; каменный мост над путями Главного вокзала с рассвета до ночи облепляли зеваки, глазеющие вниз, на непрерывно отходившие эшелоны, набитые солдатами с бантиками на груди, с зелеными ветками, сунутыми за кокарды кивера. Крики «Наздар! Слава! Да здравствуем мы!» заглушали шум поездов и пронзительные вопли военных фанфар; чу — из одного вагона донеслось протяжное пение: «Где родина моя?..»
Но чем больше отъезжало войск, тем недовольнее становился народ — отчего так долго все тянется, отчего опять больше слов, чем дела, отчего до сих пор нет никаких известий о блестящих победах наших ребят, о разгроме пруссаков. Вся жизнь протекала на улицах под открытым небом — домой уходили лишь для того, чтоб забыться коротким нервным сном; все думали каким-то общим восторженным мозгом, чувствовали общей истеричной душой, до сумасшествия восприимчивой и нетерпеливой, склонной к внезапным взрывам восторга и отчаяния. Гимназистов прежде времени распустили на каникулы, и по пражским улицам потащились сельские телеги с чемоданами и перинами школьников, а в окнах школ, превращенных в казармы, появились головы только что записавшихся добровольцев, счастливых, даже одуревших от преклонения и любви, которыми их буквально душили. Достаточно было одному из молодцов крикнуть: «Ничего, мы им покажем, где раки зимуют!» — и улица разражалась ликованием, девушки в окнах посылали воздушные поцелуи; было легко, слишком легко стать прославляемым героем, и сама эта легкость была упоительной. Не менее легко было ослеплять остроумием. Кто-то наспех сложил насмешливый куплетец о Бисмарке; куплетец, если судить здраво, был попросту идиотским, но имел необычайный успех; дня не прошло после его сочинения, как его уже распевали на всех