— Нет, папа, — перебила она его с негодованием. — Этого быть не может!
— Спросим у мисс Люси. Правда ли, мисс Люси, что, отвечая на вопросы доктора Бреттона, Полли дважды произнесла «ражумеется»?
— Папа, папа, ну как вам не совестно, какой вы злой! Я не хуже вашего могу произнести любую букву алфавита. Но вот вы объясните: отчего вам важно, чтоб я была учтива с доктором Бреттоном? Вам-то он нравится?
— Конечно, он мне нравится, я ведь так давно его знаю, и он хороший сын и добрый малый, он мастер своего дела; да, славный callant.[212]
— «Callant»! Ну как же, настоящий шотландец! Папа, это у вас эдинбургский или абердинский акцент?
— И тот и другой, радость моя, а также акцент Глазго. Именно поэтому мне так хорошо дается французский.
— Ах, французский! И шотландский! Папа, вы неисправимы, вам также следует учиться!
— Значит, Полина, тебе придется уговорить мисс Сноу взять на себя нелегкий труд обучать нас обоих. Из тебя сделать уверенную в себе юную леди, а из меня — истинного джентльмена.
Высказывания мосье де Бассомпьера о «мисс Сноу» не в первый раз навели меня на странные мысли. До чего же разное впечатление складывается о нас у людей, различных меж собою! Мадам Бек считала меня синим чулком; мисс Фэншо находила меня едкой, иронической, резкой; мистер Хоум видел во мне примерную учительницу, пусть немного ограниченную и чересчур дотошную, но все же являвшую воплощением сдержанности и такта, необходимых гувернантке. И в то же время еще один человек — профессор Поль Эмануэль — не упускал случая высказать свое суждение о моем характере — горячем, неуемном, непокорном и дерзком. Все эти мнения были мне смешны. Если кто и понял меня правильно, то одна только маленькая Полина Мэри.
Платной компаньонкой ее я не сделалась, общество ее день ото дня становилось мне приятней, а потому я согласилась, когда она предложила мне, чтобы почаще видеться, брать вместе какие-нибудь уроки. Она выбрала занятия немецким языком, который, как и мне, казался ей трудным. Мы договорились ходить к одной учительнице на улице Креси, а значит, каждую неделю несколько часов проводить вместе. Мосье де Бассомпьер, кажется, очень обрадовался, что мадам Серьезность будет отныне делить часть своего досуга с его прелестной любимой дочерью.
Нельзя сказать этого о моем непрошеном наставнике, профессоре с улицы Фоссет. Тайно выследив меня и узнав, что я более не сижу безвылазно в пансионе, но в известные дни и в известные часы его покидаю, он взял на себя добровольный труд надзирать за мною. Говорят, мосье Эмануэль воспитывался у иезуитов. Я бы скорее этому поверила, будь его действия удачней замаскированы. Его же поведение не подтверждало этих слухов. Никогда еще не видывала я человека, столь неискусного в плетении интриг, столь неопытного в составлении коварных планов. Он сам пустился разбирать собственные умозаключения и хвастаться своей прозорливостью. Он меня скорей позабавил, нежели рассердил, когда подошел ко мне однажды утром и важно шепнул, что «он за мною присматривает», что он решил исполнить свой дружеский долг и более не оставит меня во власти моих прихотей, что мое поведение ему представляется странным и он, право, не знает, как ему со мной поступить. Он заявил, что напрасно кузина его, мадам Бек, закрывает глаза на мой столь легкомысленный образ жизни и он не понимает: как особа, выбравшая высокое призвание воспитывать других, может порхать по отелям и замкам, вращаться среди титулованных особ? По его мнению, я совершенно «en l’air».[213] Ведь я шесть дней в неделю куда-то езжу.
Я ответила, что мосье преувеличивает. Мне и в самом деле предоставили возможность получать новые впечатления, но не ранее, чем они стали для меня необходимы.
— Необходимы?! Как это понимать?
Нет, он решительно не мог взять этого в толк. Необходимы новые впечатления! Да полно, здорова ли я? Он советовал мне изучать жизнь католических монахинь. Уж им-то не требуется новых впечатлений.
Я не могу судить о том, какое выражение приняло мое лицо во время его речи, но его оно возмутило. Он назвал меня суетной, беспечной охотницей до удовольствий, сказал, что я жадно гоняюсь за житейскими радостями и льну к высшим кругам. Моей натуре, оказывается, не свойственны самопожертвование, сосредоточенность, а также честь, благородство, жертвенность и смирение. Полагая бесполезным отвечать на его нападки, я молча правила ошибки в тетрадях по английскому языку.
Оказывается, я вовсе и не христианка. Я, как и многие протестанты, погрязла в гордыне и языческом своеволии.
Я слегка отвернулась от него, понадежней забиваясь под крылышко молчания.
Он издал какой-то странный звук. Что произнес он? Конечно, не ругательство, он был для этого слишком религиозен, но я ясно расслышала слово sacré.[214] Как ни горестно в этом признаться, то же слово, да еще в сопровождении еще кое-чего, я услышала, когда обогнала его через два часа в коридоре, отправляясь на свой урок немецкого языка. Милейший человек мосье Поль, просто несравненный; но и несравненный, язвительнейший деспот.
Обучавшая нас немецкому языку фрейлейн Анна Браун была добрая, достойная особа лет сорока пяти; судя по тому, какое количество пива и мяса поглощала она за завтраком, ей следовало бы жить во времена королевы Елизаветы. Ее прямая и открытая немецкая душа жестоко страдала из-за нашей, как называла она, английской чопорности; нам, правда, казалось, что мы с нею держимся очень сердечно, но мы не хлопали ее по плечу, а если она подставляла нам щеку для поцелуя, целовали ее легонько, без смачного чмоканья. Подобные упущения немало ее удручали. Во всем же прочем мы прекрасно ладили. Занимаясь обучением иностранных девиц, не желающих ни думать, ни учиться, не прикладывающих ради знаний ни малейших трудов, она, кажется, поражалась нашим успехам, на мой взгляд, довольно скромным. В ее глазах мы были немыслимыми, сверкающими звездами, гордыми, холодными, невиданными.
Юная графиня и впрямь держалась немного горделиво, к тому же была довольно взыскательна; впрочем, при тонкости ее и красоте она, быть может, имела на это право. Но совершеннейшей ошибкой было приписывать мне подобные свойства. Я никогда не избегала поцелуйного обряда при встрече, от которого Полина, если только могла, уклонялась. В моем арсенале защитного оружия не было холодного презрения, тогда как Полли всегда держала его наготове и пускала в ход при всякой грубой немецкой вылазке.
Честная Анна Браун в какой-то мере чувствовала это различие и, трепеща перед Полиной, боготворя ее, как прелестную нимфу, ундину, она искала поддержки у меня, существа земного и смертного.
Больше всего мы любили читать с нею баллады Шиллера. Полина скоро выучилась выразительно их читать. Фрейлейн слушала ее с широкой блаженной улыбкой и говорила, что голос у нее звучит, словно музыка. Переводила Полина их тоже очень свободно и бегло, с живым огнем вдохновенья. У нее тогда пылали щеки, на губах играла дрожащая усмешка, а на глаза иногда даже набегали слезы. Лучшие стихи она выучивала наизусть и часто повторяла их, когда мы с нею оставались наедине. Особенно любила она «Des Mädchens Klage»,[215] вернее, она любила повторять слова, ее зачаровывали печальные звуки, смысл ей не нравился. Однажды вечером, сидя рядом со мной у камина, она тихонько мурлыкала:
Du Heilige, rufe dein Kind zuruck,Ich habe genossen das irdische Glück,Ich habe gelebt und geliebt.[216]
— Жила и любила! — повторила она. — Значит, предел земного счастья, цель жизни — любить? Не думаю. Ведь это и самая горькая беда, и потеря времени, и бесполезная пытка. Сказал бы Шиллер — «меня любили», вот тут бы он не ошибся. Правда ведь, Люси, это совсем другое дело?
— Возможно. Только к чему пускаться в подобные рассуждения? Что знаете вы о любви?
Она залилась краской стыда и раздраженья.
— Не надо, Люси, — сказала она. — Зачем вы так? Пусть уж папа обращается со мной как с малым ребенком. Мне так даже лучше. Но вы-то должны понимать, что мне скоро восемнадцать лет!
— Да хоть бы и все двадцать восемь. Рассужденьями чувств не объяснишь. О любви толковать нечего.
— Разумеется, — горячо подхватила она, — вы можете затыкать мне рот, сколько вам вздумается. Но я достаточно уже говорила о любви и достаточно о ней наслушалась! И совсем недавно! И очень вредных рассуждений наслушалась, вам бы они не понравились!
И она саркастически расхохоталась.
Я не могла понять, что имеет она в виду, и расспрашивать тоже не решалась. Я пребывала в замешательстве. Видя, однако, за дерзостью и упрямством полное ее простодушие, я наконец спросила:
— Да кто же пускается с вами в эти вредные рассужденья? Кто посмел вести с вами такие разговоры?
— Ах, Люси! — произнесла она, смягчаясь. — Эта особа чуть не до слез меня доводит. Лучше бы мне не слышать ее!