— Oui, j’ai la flamme a l’âme, et je dois l’avoir![220] — отвечала я и обернулась в совершенной ярости, но профессор Эмануэль, прошипев свою дерзость, был таков.
Всего хуже то, что доктор Бреттон, обладавший, как я сказала, тонким слухом, расслышал каждое слово этой тирады; он прижал к лицу платок и затрясся от смеха.
— Грандиозно, Люси, — восклицал он, — бесподобно! Petite chatte, petite coquette![221] Ох, надо рассказать маме! А это правда, Люси, хотя бы отчасти? Думаю, правда: вы пылаете, как платье мисс Фэншо. Позвольте — теперь я вспоминаю: ведь это он так свирепо обошелся с вами в концерте! Ну да, он самый, и сейчас он в бешенстве оттого, что видит, как я смеюсь. О, надо его подразнить!
И Грэм, уступая своей любви к озорству, хохотал, острил и шептал, пока я не выдержала и на мои глаза не навернулись слезы.
Вдруг он пришел в себя — около мисс де Бассомпьер освободилось место, толпа, ее окружавшая, несколько поредела. Его взгляд, бдительный, даже когда он смеялся, тотчас все подметил. Он встал, собрался с духом, пересек комнату и воспользовался случаем. Доктор Джон всю свою жизнь был счастлив — и удачлив. А отчего? Оттого что зоркие глаза его высматривали благоприятную возможность, оттого что сердце в нужную минуту побуждало его к действию и оттого что у него были крепкие нервы. Его ничем не сбить было с пути, не мешали ни восторги, ни слабости. Как хорош был он в ту минуту! Вот Полина подняла голову, и взор ее тотчас встретился с его взором — взволнованным, но скромным; вот он заговорил с нею, и лицо его залилось краской. Он стоял перед нею, отважный и робкий, смиренный и ненавязчивый, но полный решимости и поглощенный единой целью. Я поняла это тотчас и не стала наблюдать за ними дальше — если бы мне этого и хотелось, то времени не оставалось — уж было поздно, нам с Джиневрой пора было отбывать на улицу Фоссет. Я поднялась и распрощалась с крестной и с мосье де Бассомпьером.
То ли профессор Эмануэль заметил, что я не поощряла веселости доктора Бреттона, то ли догадался, что мне горько и что вообще для легкомысленной мадемуазель Люси, охотницы до развлечений, вечер оказался не таким уж праздником, но, когда я покидала залу, он встал и спросил, провожает ли меня кто-нибудь на улицу Фоссет. Теперь-то профессор говорил вежливо и даже почтительно и смотрел виновато; но я не могла сразу поверить его любезности и не задумываясь принять его раскаянье. Никогда прежде не случалось мне серьезно обижаться на его дерзости или леденеть от его горячности; нынешняя же его выходка показалась мне непростительной. Я решила показать, что очень им недовольна, и произнесла только:
— Меня проводят.
Нас с Джиневрой, и точно, должны были отвезти домой в карете, и я прошла мимо него бочком, поклонившись, как обыкновенно кланялись ему воспитанницы, всходя на возвышение в классе.
Я вышла в прихожую за накидкой. Мосье Эмануэль поджидал меня там. Он заметил, что погода прекрасная.
— Да? — бросила я, довольная сухостью и холодностью своего тона.
Мне так редко удается оставаться спокойной и холодной, когда мне горько и досадно, что в ту минуту я даже гордилась собой. Это «да?» прозвучало именно так, как его произносят иные. Сколько раз слышала я, как это словцо, жеманное, кургузое, сухое, слетает с поджатых коралловых уст холодных самонадеянных мисс и мадемуазелей. Я знала, что мосье Поль долго не вынесет подобного диалога, но он, конечно, заслужил мою холодность. Наверное, он и сам так думал, ибо покорно проглотил пилюлю. Он посмотрел на мою накидку и заметил, что она слишком легка. Я решительно отвечала, что она вполне соответствует моим требованьям. Немного отступив, я прислонилась к перилам лестницы, закуталась в накидку и принялась разглядывать на стене мрачную живопись на религиозную тему.
Джиневра все не шла, я досадовала, что она мешкает. Мосье Поль не уходил; я ожидала, что он вот-вот рассердится. Он приблизился. «Сейчас опять зашипит!» — подумала я. Я готова была зажать уши, но боялась показаться чересчур невежливой. Ожидания наши никогда не сбываются: ждешь шепота и воркованья, а слышишь мучительный вопль; ждешь пронзительного крика — к тебе обратятся тихим, приветливым, добрым голосом. Мосье Поль заговорил мягко.
— Друзья, — сказал он, — не ссорятся из-за пустяков. Скажите, кто из нас — я или ce grand fat d’Anglais,[222] — так скромно обозвал он доктора Бреттона, — виноват в том, что еще теперь у вас мокрые глаза и горят щеки?
— Не думаю, мосье, чтобы из-за вас или кого бы то ни было другого со мной могло произойти нечто подобное, — отвечала я и опять превзошла самое себя, намеренно и холодно солгав.
— Ну что я такого сказал? — вопрошал он. — Скажите мне; я вспылил, я все позабыл — напомните мне мои слова.
— Нет уж, лучше их забыть! — произнесла я по-прежнему спокойно и холодно.
— Значит, все-таки мои слова вас ранили? Забудьте их. С вашего позволения, я беру их обратно; примите мои извинения.
— Я не сержусь, мосье.
— Тогда еще хуже — вы огорчены. Простите мне мои слова, мисс Люси.
— Я вас прощаю, мосье Эмануэль.
— Нет, скажите обычным вашим, а не этим чужим тоном — «Mon ami, je vous pardonne».[223]
Я не могла сдержать улыбки. Кто бы не улыбнулся при виде такого печального лица, такого простодушия и серьезности?
— Bon! — вскричал он. — Voilà que le jour va poindre! Dites donc — «mon ami».[224]
— Monsieur Paul, je vous pardonne.[225]
— Никакого «мосье»: скажите, как я прошу, иначе я не поверю в вашу искренность; ну пожалуйста, — «mon ami» или, если хотите, по-вашему: «друг мой»!
Что же, «друг мой» звучит не так, как «mon ami», и значение имеет иное: «друг мой» не выражает тесной, домашней привязанности. Я не могла сказать мосье Полю «mon ami», а «друг мой» сказала без колебаний. Он же не ощутил разницы и вполне удовлетворился моим английским обращеньем. Он улыбнулся. Если бы только вы видели его улыбку, мой читатель, вы бы тотчас заметили разницу между теперешним его видом и тем, как он выглядел полчаса назад. Не помню, случалось ли мне прежде замечать на устах и в глазах мосье Поля улыбку радостную, довольную или нежную. Сотни раз наблюдала я у него ироническое, язвительное, презрительное, торжествующее выражение, которое сам он, верно, считал улыбкой, но внезапное проявление чувств более теплых и нежных совершенно меня поразило. Лицо его преобразилось так, как будто с него сняли маску, глубокие борозды морщин разгладились; даже кожа стала светлей — южную желтоватую смуглость, говорившую об испанской крови, вытеснил более свежий оттенок. Кажется, никогда еще я не видела, чтобы человеческое лицо так менялось. Он проводил меня до кареты, тут же вышел и мосье де Бассомпьер с племянницей.
Мисс Фэншо была вне себя; она считала, что вечер совершенно не удался. Едва мы уселись и за нами затворились дверцы кареты, она дала волю своему раздраженью. С горечью нападала она на доктора Бреттона. Она была не в силах ни очаровать его, ни уязвить, ей осталась одна ненависть, и эту ненависть она изливала так преувеличенно и неудержимо, что сперва я стоически ее слушала, но наконец оскорбилась несправедливостью и вдруг вспылила. Меня просто взорвало, ведь я тоже иногда бушую, а общество моей красивой, но несовершенной спутницы всегда задевало во мне все самые худшие струнки. Хорошо еще, что колеса кареты страшно грохотали по шозвилльской мостовой, ибо, могу заверить читателя, в экипаже нашем не наступило ни мертвой тишины, ни покойной беседы. Отчасти искренно, отчасти притворно я стала усмирять Джиневру. Она бесилась пуще прежнего; следовало укротить ее раньше, чем мы окажемся на улице Фоссет. Пора было показать ей ее же неоценимые качества и высокие достоинства, и сделать это надлежало в тех выраженьях, которые доходчивостью и любезностью могли соперничать с комплиментами, какие Джон Нокс[226] расточал Марии Стюарт. Джиневра получила хороший урок, и он пошел ей на пользу. Я совершенно уверена, что после моей взбучки она легла спать, вполне отрезвев, и спала еще слаще обычного.
Глава XXVIII
Цепочка для часов
Мосье Поль Эмануэль совершенно не выносил, чтобы на занятиях его прерывали, поэтому преподаватели и воспитанницы школы, все вместе и каждая порознь, считали, что пройти мимо него в то время, когда он ведет урок, — значит рисковать жизнью.
Сама мадам Бек в случае необходимости семенила, подхватив юбки, и с опаскою огибала возвышение, как корабль огибает рифы. Что же до привратницы Розины, на которой лежала опасная обязанность каждые полчаса забирать учениц прямо из класса и тащить их на урок музыки в часовню, в большую или малую залу, в salle a manger, словом, туда, где стояли фортепьяна, то после второй-третьей попытки она от ужаса теряла дар речи, ибо всякий раз ей метали неописуемо смертоносный взгляд сквозь очки.