Иногда я говорю себе, что это не так уж и страшно. Стать невольным убийцей того, кто все равно уже умирал. Убить человека, который и так был почти мертв. Я пытаюсь себя убедить, но у меня ничего не выходит. Два месяца — это шестьдесят дней, 1440 часов, 86 400 минут. Я украла у Тоби миллионы минут. У Тоби и у себя самой. Вот к чему это привело. Мои родители считают Тоби убийцей, но они никогда не узнают обо мне. Никогда даже не заподозрят, что настоящий убийца живет рядом с ними, в их доме. Неважно, что Тоби меня простил. Что он ушел без единой плохой мысли обо мне. Что мы расстались добрыми друзьями. Это ничего не меняет. Черные пуговицы навсегда вбиты мне в сердце. Я буду носить их в себе всю жизнь.
Но помимо этого в моем сердце есть знание, что я все-таки выполнила обещание и позаботилась о Тоби. Я оставалась с ним до конца, и ему не было одиноко, когда он уходил. Финн хотел, чтобы все было именно так. И иногда, когда нет больше сил грустить, я говорю себе, что одно почти стоит другого. Наверное.
Единственное, что я знаю наверняка: у меня больше нет моей суперспособности. Мое твердое сердце разбито, и я снова стала обыкновенной. У меня нет друзей. Ни одного. Если раньше я думала, что, может быть, стану сокольничим, то теперь уже не сомневаюсь. Потому что мне нужно раскрыть секрет. Мне нужно понять, что делать, чтобы все возвращалось ко мне вместо того, чтобы всегда уноситься прочь.
Согласно завещанию Финна, после смерти Тоби все их имущество переходит к нам с Гретой. В том числе и квартира в Нью-Йорке. Иногда я представляю, как сложится наша жизнь в будущем. Каждая пойдет своей дорогой. Университеты, мужья и дети. Может быть, мы будем жить далеко друг от друга. В разных концах страны или вообще в разных странах. На разных континентах. А потом, еще очень не скоро, мы обе состаримся и превратимся в согбенных старушек в очках и вязаных шалях. И мне представляется, что все эти годы, которые нам предстоит прожить, мы будем время от времени возвращаться в квартиру Финна. В наше тайное место. Место, которое Финн и Тоби оставили нам.
Но та волшебная комната в подвале — она всегда будет только моей. Среди вещей Тоби я нашла фотографию, где мы с ним сняты в елизаветинских костюмах. Я вставила ее в рамку и повесила на стене в подвальной комнате. Я спустилась туда лишь однажды, совсем одна. Но мне не было страшно. Ни капельки. Тоби однажды сказал, что когда они с Финном узнали, что у них СПИД, они отнеслись к этому спокойно. Не убивались, что жить осталось так мало, и не чувствовали себя слабыми и беспомощными. Наоборот. Они почувствовали себя всемогущими. Как будто ничто не могло их задеть и испортить им жизнь. Может быть, что-то от такого отношения к жизни передалось и мне, потому что, когда я шла по коридору в подвале, мимо тех жутких матрасов и темных ниш, я вообще ничего не боялась. Я чувствовала себя сильной и неуязвимой. И не было в мире такой силы, которая могла бы меня одолеть.
У Тоби не было похорон. Он сам не хотел, чтобы его хоронили в земле. Как-то раз он сказал мне — как бы в шутку: «Я как-то не вижу себя в гробу». Не помню точно, что на это ответила. Может быть, что не вижу его и пеплом, развеянным по ветру. Что-то вроде того.
Все это время я думала, где сейчас пепел Финна. И когда спросила у мамы уже в сто первый раз, она наконец призналась, что забрала его себе. Он хранится у нее в шкафу на самой верхней полке. В красивой урне из полированного дерева. Я представила себе, как по ночам, когда все уже спят, мама берет эту урну и проводит рукой на ее гладкому боку. Как она шепчет, что очень сожалеет, что относилась к Тоби так зло и неприязненно. Что очень жалеет, что все так получилось. Я представляла себе все это, потому что мне очень хотелось думать, что так и есть. Мне нужно было поверить: мама сделала то, что она сделала, из-за любви. Потому что, если из-за любви, я смогла бы это понять. И простить. Это дало бы надежду, что когда-нибудь я, возможно, сумею простить и себя.
Тело Тоби кремировали, и я придумала, что можно сделать, чтобы Тоби вернулся к Финну. Пусть в крематории вскроют урну с пеплом Финна и пепел Тоби поместят туда же. Я боялась, что мама будет категорически против, но она согласилась. Сказала, что я хорошо придумала. Что это — самое меньшее, что мы можем сделать для Тоби. Мы — то есть я и она. И когда все было сделано, мне полегчало. Хотя бы раз в жизни я смогла сделать что-то как надо.
Теперь, когда я бываю в лесу, я всегда прихожу на поляну с кленом. Бегу туда со всех ног, как, наверное, бежал Тоби в ту грозовую субботнюю ночь. А когда прибегаю на место, начинаю внимательно осматривать землю. Может быть, там отыщется ключ к разгадке? Может быть, я найду в траве кусочек клубничной жвачки, или размокший коробок спичек, или пуговицу, оторвавшуюся от большого серого пальто? Может, под кучей опавших листьев я найду и себя? Не эту себя, а ту девочку в платье от «Gunne Sax» с молнией, не сходящейся на спине. Девочку в лучших в мире сапогах. А вдруг она прячется где-то здесь? Вдруг она плачет? Потому что, если я ее найду, она точно заплачет. Ее слезы расскажут о том, что она теперь знает. Прошлое, настоящее и будущее едины. И отсюда уже никуда не уйти. Дом — это дом.
66
В субботу утром вся наша семья собралась в гостиной. Мы ждали человека из музея. Когда в дверь позвонили, мама поднялась с дивана и посмотрела на нас.
— Только не надо устраивать сцен, — сказала она, повернувшись ко мне.
— Что? — Я изобразила невинный вид, типа «у меня и в мыслях такого не было».
— Никаких негодующих замечаний и никаких сцен, понятно? Тут и так есть от чего со стыда сгореть.
В этом я была с ней согласна. Конфуз вышел изрядный. Когда сотрудник музея Уитни приехал смотреть на портрет в первый раз, дома были только мы с мамой и Гретой. Похоже, мы ожидали увидеть типичного человека искусства — милого, непринужденного и приятного в общении, — но он оказался отнюдь не богемным персонажем. Он был больше похож на армейского чиновника, чем на кого-то, связанного с искусством. Короткая стрижка почти под ноль, белая рубашка, застегнутая на все пуговицы. Черный портфель-«дипломат». Как и предвидела мама, сотрудник музея решил, что мы все больные на голову. Он сказал, что его привело в ужас и крайне возмутило то, что мы сделали с картиной. Он повторил это три или четыре раза, сердито хмурясь. Было заметно, что он запугал даже маму, потому что она забыла предложить ему кофе, а она никогда не забывает о законах вежливости. Он стоял перед портретом и с мрачным видом его рассматривал. Потом достал из портфеля планшет, на котором был закреплен желтый линованный блокнот, и принялся что-то писать. Несколько раз он подходил совсем близко к портрету, потом отступал назад или в сторону и при этом, не переставая, строчил у себя в блокноте.
Я была не уверена, понимает он или нет, что это наш с Гретой портрет. Что девочки, изображенные на картине, стоят рядом с ним, у него за спиной. Я хотела об этом сказать, но чем дольше он смотрел на портрет, тем больше я на него злилась. Как он смеет разглядывать нас вот так? Кто дал ему право раздирать нас на части глазами? Финн провел столько часов за мольбертом, пытаясь изобразить нас правильно. Потому что он нас любил. И хотел сделать что-то хорошее для нас. Но вся любовь Финна не значила вообще ничего для этого дядьки из Уитни. Это было очевидно. Он смотрел на нас, как на какие-то опытные экземпляры. Как на какие-то образцы. Все смотрел и смотрел, и мне вдруг захотелось нас защитить. Защитить нас и Финна.
Я встала с дивана.
— Вы уже насмотрелись? — спросила я, уперев руки в бока. Я думала, мама мне сейчас скажет, что не надо грубить. Что надо быть вежливой и терпеливой. Я посмотрела на нее, но, вместо того чтобы сделать мне замечание, она тоже встала.
— Да, — сказала она. — Думаю, вы уже все рассмотрели.
А потом Грета тоже поднялась на ноги, правда, она ничего не сказала.
Дядька из музея обвел нас троих острым, оценивающим взглядом, и я подумала: интересно, он всегда и на все смотрит так же, или только мы удостоились такой чести? Чуть погодя он кивнул.
— Хорошо. Давайте обсудим условия. — Он указал на стул. — Можно присесть?
— Да, разумеется, — сказала мама.
Мы тоже сели и стали слушать.
Он снова сказал нам, какой это стыд и позор, что картине «был нанесен такой ущерб». Он употреблял самые разные слова, в том числе «вандализм» и «кощунство», и вся наша удаль, и весь наш боевой задор очень скоро сошли на нет. Когда дядька из музея решил, что мы осознали всю степень своего ничтожества, он объявил, что знает хорошего реставратора, который сумеет очистить картину от скверны.
— Работа будет стоить недешево, — сказал он, — но реставрация категорически необходима. И скажите спасибо, что тут еще можно что-то исправить.
Мы только молча кивнули. Он говорил еще долго, и в конце концов мы разрешили ему забрать картину в музей. Он сказал, что вернет ее через месяц.