Но Бенедетта не слушала, и аббат оказался свидетелем необычайной сцены, поразившей его. Молодая женщина внезапно кинулась на грудь своего возлюбленного, неистово сжимая его в объятиях, она орошала его слезами, осыпала поцелуями, лепетала слова, полные знойной страсти.
— Ах, вдруг я тебя потеряю, вдруг я тебя потеряю… А я так и не принадлежала тебе, ведь мы еще могли узнать счастье!.. И все это ради мадонны, ради нее сберегала я свою девственность, думала ей угодить, остаться девственницей, чтобы она благословила наш брак… Ну какая для нее беда, если бы мы были счастливы до свадьбы! А вдруг все это ложь, вдруг она тебя у меня отнимет, а мы так ни разу и не уснули в объятиях друг друга! О, тогда я буду сожалеть лишь об одном, что не обрекла себя на вечные муки вместе с тобою. Да, да, уж лучше вечные муки, но только бы обладать друг другом, до последней кровинки, до последнего смертного поцелуя!
Неужто это была та самая спокойная, рассудительная женщина, которая терпеливо выжидала, когда устроится ее жизнь? Пьеру стало страшно, он более не узнавал Бенедетты. В ней было до сих пор столько сдержанности, столько неподдельного целомудрия, исполненного какой-то ребяческой прелести и, казалось, заложенного в самой ее натуре! Без сомнения, угроза потерять Дарио и страх пробудили в ней неистовую кровь Бокканера, наследственное буйство страсти, гордыню, яростную жажду обладания, отчаянную и не знающую удержу. Она хотела своей доли счастья, своей доли любви! И она негодовала, она роптала, как будто смерть, отнимая у нее возлюбленного, отрывала частицу ее собственного тела.
— Умоляю вас, успокойтесь… — твердил священник. — Он жив, сердце бьется… Вы только себя терзаете.
Но Бенедетта хотела одного. — умереть вместе с любимым.
— О, дорогой, если ты уходишь, возьми и меня с собою, возьми и меня… Я прильну к твоей груди, к самому сердцу, я стисну тебя в своих объятиях так крепко, что мои руки неразрывно сплетутся с твоими, и нас должны будут похоронить вместе… Да, да, пусть мертвые, но мы все же станем мужем и женой. Я обещала тебе, что буду только твоей, и я буду твоей вопреки всему, хотя бы в могиле… О, дорогой! Открой же глаза, дай твои губы, поцелуй меня, если не хочешь, чтобы и я умерла вслед за тобою!
В сумрачной комнате, среди погруженных в дремоту стен, вспыхнуло пламя неистовой страсти, огненной и яростной. Но Бенедетту душили слезы, упав на край кровати, обессиленная, с невидящим взором, она громко разрыдалась. К счастью, Викторина привела врача, и его приход положил конец этой дикой сцене.
Доктору Джордано было за шестьдесят; невысокий старичок с седыми кудрями, бритый и румяный, он всем своим несколько слащавым видом напоминал учтивого прелата, чьи повадки усвоил в кругу своих пациентов-церковников. По слухам, это был превосходный человек, он даром лечил бедняков, а в щекотливых случаях хранил сдержанность и молчаливость исповедника. Вот уже тридцать лет все в роду Бокканера — дети, женщины и даже его высокопреосвященство кардинал — доверялись только бережным рукам доктора Джордано.
Викторина держала лампу, доктор осторожно с помощью Пьера раздел Дарио, обследовал рану и тут же, улыбаясь, объявил, что она неопасна. Так, пустяки, самое большее — придется полежать недельки три, можно не бояться никаких осложнений. И, как любой из римских врачей, умевших ценить ловкие ножевые удары, с последствиями которых ему, что ни день, приходилось сталкиваться, когда он лечил случайных пациентов из простонародья, доктор не спеша разглядывал рану, с видом знатока любовался ею, без сомнения находя, что это — недурная работа. Наконец он сказал вполголоса, обращаясь к Дарио:
— Мы называем это «предостережение»… Убивать он вас не хотел, удар нанесен сверху вниз, нож погрузился в мышцы, не задев кости… О, это требует сноровки!.. Великолепный удар.
— Да, да, — прошептал Дарио, — он меня пощадил, он мог продырявить меня насквозь.
Бенедетта не слушала. Едва только врач объявил, что ничего серьезного нет, а причина слабости и обморока — сильное нервное потрясение, она упала на стул в состоянии полнейшей прострации. Вслед за ужасным приступом отчаяния наступила разрядка. Сладостные слезы медленно побежали из глаз Бенедетты, она встала, подошла к Дарио и в порыве безмолвной восторженной радости, поцеловала его.
— Послушайте-ка, милейший доктор, — заговорил юноша. — Никто не должен об этом знать. Все это слишком смешно… Никто как будто ничего и не видел, исключая господина аббата, а его я попрошу хранить тайну… И ни к чему беспокоить кардинала, да и тетушку тоже, ведь правда? И друзей дома также.
Доктор Джордано, как всегда, спокойно улыбнулся: Хорошо, хорошо! Само собой разумеется, об этом не тревожьтесь… Для всех — вы упали с лестницы и вывихнули плечо… А теперь, когда перевязка сделана, постарайтесь-ка уснуть, чтобы вас сильно не лихорадило. Я наведаюсь завтра поутру.
И вот, полные необычайного покоя, медленно потекли дни; жизнь складывалась по-новому и для Пьера. В первое время он не покидал стен старого, погруженного в дремоту дворца, по целым дням читал, писал, а для развлечения в послеобеденные часы наведывался в комнату Дарио, зная, что застанет там Бенедетту; тут он просиживал до самых сумерек. Двое суток Дарио был в сильном жару, но потом выздоровление пошло обычным ходом; все обстояло как нельзя лучше: версия о вывихе ни в ком не вызывала сомнений, так что кардинал даже потребовал от донны Серафины, соблюдавшей строгую экономию, во избежание несчастных случаев зажечь на лестнице второй фонарь. Лишь одно происшествие, в которое Пьер оказался посвящен, точно последняя вспышка бури, едва не нарушило монотонный покой, воцарившийся в доме.
Как-то вечером Пьер задержался у постели выздоравливающего. Бенедетта вышла на минуту из комнаты, а Викторина, которая перед тем принесла бульон, наклонилась, чтобы взять у Дарио чашку, и тихонько сказала:
— Сударь, там эта девушка, знаете, Пьерина, она что ни день приходит, плачет, спрашивает, как ваше здоровье… Бродит тут вокруг, никак не могу ее прогнать, вот я и решила, лучше вас предупредить.
Пьер невольно расслышал и сразу все понял, сомнений быть не могло. Дарио прочитал его мысли и, не отвечая Викторине, сказал:
— Так оно и есть, аббат, всему виной этот дикарь Тито… Подумать только! Может ли быть что-нибудь глупее?!
Но хотя Дарио и уверял, что у Тито не было никаких оснований делать ему подобное предостережение насчет сестры, он сконфуженно улыбался, раздосадованный и даже несколько пристыженный. И он вздохнул с явным облегчением, когда священник пообещал ему, если девушка опять пожалует, объяснить ей, что приходить сюда не следует.
— Глупое приключение, просто глупое! — твердил Князь с преувеличенной досадой, как бы издеваясь над самим собою. — Словно сотню лет назад!
Он вдруг замолчал. Возвратилась Бенедетта. Она снова уселась у постели милого страдальца. И в дремотной тишине старинной комнаты, в старинном, мертвенном палаццо, откуда отлетело дыхание жизни, продолжалось кроткое бдение.
Когда Пьер начал вновь выходить, желая подышать свежим воздухом, он сперва стал прогуливаться в своем же квартале. Улица Джулиа тревожила воображение Пьера, он знал о ее былом великолепии во времена Юлия II, который ее выпрямил, мечтая воздвигнуть на ней великолепные дворцы. Во время карнавала по ней проходили процессии, пешеходы и всадники двигались от палаццо Фарнезе к площади св. Петра. А недавно Пьер вычитал о роскошном празднестве, которое в 1630 году французский посол, д’Эстре, маркиз де Куре, дал в честь рождения дофина у себя, в палаццо Саккети: три необычайно пышные процессии продвигались от моста Сикста к храму Сан-Джованни-деи-Фьорентини, улицы были усыпаны цветами, из окон свешивались нарядные ткани и ковры. Вечером следующего дня на Тибре появилось бутафорское судно, оно изображало корабль аргонавтов, да котором Ясон отправился на поиски золотого руна. А однажды из фонтана «Маска» у дворца Фарнезе забили струи вина. Как далеко было то время, как все изменилось на этой уединенной и молчаливой улице пустынного квартала, такой уныло-величавой и заброшенной, широкой и совершенно прямой, то озаренной солнцем, то сумрачной! С девяти утра ее пронизывали жаркие лучи солнца, накаляя добела гладкую, без тротуаров мостовую, по обе стороны которой, то залитые ярким светом, то погруженные в густую тень, дремали старинные дворцы, тяжеловесные и ветхие, чьи грузные ворота окованы пластинами и гвоздями, окна загорожены огромными железными решетками, ставни наглухо закрыты, словно из опасения, что в них просочится дневной свет. Когда же ворота оставались открытыми, видны были глубокие своды, сырые и прохладные внутренние дворы в темных пятнах зелени, окруженные портиками наподобие монастырских. А в пристройках, в низких домиках, которые здесь постепенно сгрудились, главным образом в улочках, спускавшихся к Тибру, приютились тихие мастерские мелких ремесленников — портного, переплетчика, темные лавчонки булочника, зеленщика, где на прилавке лежало всего несколько помидоров да несколько пучков салата, винные погребки, сулившие вина Фраскати и Дженцано, хотя посетители в этих погребках словно вымерли. Дальше по улице, отнюдь не делая ее более привлекательной, возвышалась тюрьма, огороженная отвратительной желтой стеною. И вдоль этого длинного мрачного коридора, где осыпался прах столетий, где редко встречались прохожие, протянулись из конца в конец телеграфные провода; они шли от аркады палаццо Фарнезе, видневшегося вдали, за рекой, и до деревьев больницы Святого Духа. По вечерам, с наступлением темноты, Пьера охватывало уныние, улица внушала ему какой-то священный ужас. Ни души, точно все вокруг вымерло. Ни единого огонька в окнах, лишь два ряда очень редких газовых рожков. Их тусклый свет, похожий на свет ночника, тонул во мраке. Ворота за семью запорами, за семью засовами, а за воротами — ни шороха, ни вздоха. Лишь изредка попадется освещенный погребок с лампой, горящей за матовым стеклом, и только: ни движения, ни говора, ни смеха. Единственными живыми людьми на этой вымершей улице были двое караульных, окаменевшие на часах: один — возле тюремных ворот, другой — на углу улочки, уходящей вправо.