Батюшков нарисовал русскую армию так, как это мог сделать только человек, кровно связанный с военным бытом. В послании «К Никите» он очень конкретными деталями передал ощущения походной жизни (гул «вечерней пушки», сон «под теплой буркой» и т. п.). Прибегая к новым изобразительным средствам, Батюшков отказывается от характерной для писателей классицизма высокопарно-торжественной манеры изображения сражений с ее обилием мифологических образов. Одной из замечательных черт Батюшкова-баталиста была точная передача движения. Поэт любит рисовать правильно расположенные войска, еще не вступившие в сражение; он набрасывает и картины боя. Точную передачу движения можно видеть, например, в «Переходе через Рейн», где создается живая картина переправы русских войск. По мастерству изображения военных действий в поэзии Батюшков тогда не имел соперников. Но, конечно, он значительно уступал Денису Давыдову в изображении гусарского быта. Об этом свидетельствует батюшковское стихотворение «Разлука» («Гусар, на саблю опираясь…»), где обычная элегическая тема любовной измены довольно неудачно связана с гусарским бытом. Недаром Пушкин почувствовал манерность «Разлуки» и написал против нее на полях «Опытов»: «Цирлих манирлих. С Д. Давыдовым не должно и спорить».[60]
Во время Отечественной войны в сознании Батюшкова обозначается глубокий перелом, который был вызван прежде всего трагическими событиями наполеоновского нашествия на Россию. «Ужасные поступки вандалов или французов в Москве и в ее окрестностях, поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством», – писал Батюшков Гнедичу в октябре 1812 года. В том же письме поэт подчеркивал, что таких «ужасов войны» он во время походов «ни в Пруссии, ни в Швеции увидеть не мог» (III, 209). Сознание Батюшкова было еще более потрясено в дальнейшем ходе войны, когда поэту пришлось увидеть новую вереницу мрачных картин. Батюшков вспоминал в одном из писем о поле лейпцигской битвы, где он «разъезжал один по грудам тел убитых и умирающих»: «Ужаснее сего поля сражения я в жизни моей не видел…» (III, 236). Самый ход исторического процесса наглядно продемонстрировал поэту всю несостоятельность его попытки отвлечься от грозного и разрушительного движения истории, от мучительных противоречий действительности. Как отмечалось, еще в первый период творчества, тема смерти, вторгавшаяся в эпикурейские стихи Батюшкова, свидетельствовала об ограниченности философии индивидуального наслаждения земными радостями. Теперь Батюшков решительно отвергает эту философию, сопоставляя ее со страшной исторической действительностью. «Какое благородное сердце… – спрашивает он, – захочет искать грубых земных наслаждений посреди ужасных развалин столиц, посреди развалин, еще ужаснейших, всеобщего порядка и посреди страданий всего человечества, во всем просвещенном мире?» (II, 129).
Все более запутанными и неразрешимыми кажутся Батюшкову общие проблемы жизни. В элегии «К другу» Батюшков подчеркивает, что, стремясь решить эти вопросы, он, несмотря на все усилия, не увидел никакого смысла в истории и ее сущность представляется ему страшной:
Напрасно вопрошал я опытность веков И Клии мрачные скрижали…
Старательно возведенный мир мечты, как бы заслонявший поэта-эпикурейца от исторической действительности, рухнул. В той же батюшковской элегии «К другу» прямо говорится о гибели «в буре бед» украшенного розами убежища. После возвращения из заграничного похода Батюшков видит жизнь во всей ее наготе, его ужасают грозные исторические события, и он напряженно ищет выхода. «Все, что я видел, что испытал в течение шестнадцати месяцев <войны>, оставило в моей душе совершенную пустоту. Я не узнаю себя», – признается он в неопубликованном письме к Вяземскому,[61] а в другом письме спрашивает Жуковского: «Скажи мне, к чему прибегнуть, чем занять пустоту душевную…» (III, 304).
Известную роль в обострении этого душевного состояния Батюшкова сыграли и те личные невзгоды и неудачи, с которыми он столкнулся после возвращения на родину. В 1815 году оно достигает апогея в своем напряжении, и поэт оказывается захваченным реакционными философскими идеями. Лично и духовно сближаясь с Жуковским, Батюшков пытается найти разрешение вставших перед ним проблем в религии. В те элегии Батюшкова 1815 года, где он старается в религиозном духе разрешить внутренние конфликты («Надежда», «К другу»), вторгаются мистические мотивы, характерные для поэзии Жуковского, и даже ее отдельные образы и выражения (земная жизнь человека – «риза странника», провидение – «вожатый», «доверенность к творцу» и т. п.). Именно в 1815 году Батюшков создает и проникнутые религиозным морализмом статьи «Нечто о морали, основанной на философии и религии» и «О лучших свойствах сердца». В них он верно нащупывает слабость этических основ французской просветительной философии – индивидуализм, определявшийся ее буржуазным характером, но в общем становится на реакционную точку зрения и ожесточенно нападает на «нечестивое вольнодумство» и материалистические идеи. Религиозная настроенность Батюшкова вызывает саркастическое отношение у некоторых его друзей. Если раньше поэт смеялся над ханжами – «капуцинами», то теперь Вяземский пишет о нем самом: «Силы нет видеть, как он капуцинит».[62]
В эту пору Батюшков в своих письмах и статьях трактует события Отечественной войны в духе реакционно-монархической публицистики. Осуждая «ужасы революции» (II, 115), он считает Наполеона наследником якобинцев – «всадником Робеспиером» (III, 250), в московском пожаре усматривает «плоды просвещения или, лучше сказать, разврата остроумнейшего народа» (III, 205), а разбирая послание Жуковского «Императору Александру», посвященное событиям Отечественной войны, замечает: «Как ни слова не сказать о философах, которые приготовили зло» (III, 302). В одной из своих статей 1815 года Батюшков, ссылаясь на мысли Шатобриана, утверждает, что победа русских в войне была своеобразным посрамлением революционных идей: «Копье и сабля, окропленные святою водою на берегах тихого Дона, засверкали в обители нечестия, в виду храмов рассудка, братства и вольности, безбожием сооруженных, и знамя Москвы, веры и чести водружено на месте величайшего преступления против бога и человечества!» (II, 141).
Однако поэт не перешел в лагерь реакции. Его религиозные и мистические настроения достигли апогея в 1815 году, но потом стали явно ослабевать. Несмотря на свое новое отношение к философии Вольтера и Руссо, Батюшков и в это время был далек от огульного отрицания их идейного наследия и продолжал считать их великими людьми, неоднократно цитируя сочинения этих мыслителей, в то время как представители реакционных кругов старались вытравить самую память о философах-просветителях и, по свидетельству декабриста Н. И. Тургенева, называли их «мошенниками».[63] Уже в пору душевного смятения, во время похода во Францию, Батюшков едет «поклониться» «тени Вольтера» в замок Сирей и в очерке об этом путешествии называет Вольтера «Протеем ума человеческого», отмечая его «ум гибкий, обширный, блестящий, способный на все» (II, 66). После окончания Отечественной войны Батюшков резко осуждает «озлобленных тиранов» (II, 148) и средневековую инквизицию с ее кострами (см. II, 297 и 362), мечтает об освобождении русских крепостных крестьян. По свидетельству Вяземского, в 1814 году поэт сочинил «прекрасное четверостишие», направленное против крепостничества. Обращаясь в нем к Александру I, он предлагал последнему «после окончания славной войны, освободившей Европу», «довершить славу свою и обессмертить свое царствование освобождением русского народа».[64] Это четверостишие, к сожалению не дошедшее до нас, было, очевидно, написано под влиянием декабриста Н. И. Тургенева, с которым поэт часто виделся в 1814 году, во время заграничного похода русской армии. Существует сделанная как раз в это время запись в дневнике Н. И. Тургенева, представляющая собой полную аналогию к четверостишию Батюшкова. Об освобождении крестьян Н. И. Тургенев говорит: «Вот венец, которым русский император может увенчать все дела свои».[65]
В эту пору Батюшков по-прежнему остается врагом литературных реакционеров. Правда, он уже не направляет против шишковистов ни одного крупного сатирического произведения и вообще после 1813 года, когда был сочинен «Певец в Беседе любителей русского слова», создает только одно небольшое антишишковистское стихотворение, адресованное Вяземскому, – «Я вижу тень Боброва…». Отказ от полемики, от активного вмешательства в литературную жизнь был связан с влиянием на поэта идей консервативного порядка: «Я с некоторого времени отвращение имею от сатиры», – признается он Гнедичу (III, 410). Однако в письмах к друзьям Батюшков с еще большим ожесточением, чем до Отечественной войны, нападает на шишковистов и их попытки повернуть вспять развитие русской литературы. В 1816 году он пишет Гнедичу о языке шишковистов: «Нет, никогда я не имел такой ненависти к этому мандаринному, рабскому, татарско-славенскому языку, как теперь!» (III, 409). Учитывая именно эти настроения Батюшкова, карамзинисты избрали его членом «Арзамаса». И хотя Батюшков принял участие в заседаниях «Арзамаса», когда общество уже переживало период распада (он в первый раз присутствовал на его собрании 27 августа 1817 года и тогда же произнес вступительную речь[66]), арзамасцы ценили в поэте его потенциальные силы литературного полемиста и широко использовали его старые, ставшие очень известными антишишковистские произведения. Во многих арзамасских шуточных речах слышатся отголоски этих произведений, например в приготовленной для «Арзамаса» речи декабриста Н. И. Тургенева, где, как и в батюшковском «Видении на берегах Леты», развит мотив погружения в воду бездарных сочинений шишковистов («мертвецы» «Беседы» ввергают в воду «кипы непереплетенных печатных листов» и переходят по ним через реку, чтобы попасть в Российскую академию[67]).