– Тихо, тихо…
Вийка откинулся на подушку, даже сквозь ладонь Татьяны Васильевны он продолжал видеть пульсирующий гладкий свет лепестка. И этот лепесток, и та странная пустая тишина, которую он чувствовал в себе, вдруг стали мучительны, они о чем-то напоминали ему – о чем-то ужасном, стыдном, чего он не хотел, не желал помнить.
– Ну, как там? – спросил вдруг Пинезин.
– Где? – удивилась Татьяна Васильевна.
– Там, где он был.
– Не поняла, простите.
Пинезин стал ходить мимо окна. Лепесток делался все прозрачней; все отчетливей проступало лицо Татьяны Васильевны: глаза, губы, тяжелая серая челка.
– А что, земеля, крепко русская женщина целует! Мертвого поднимет! – Пинезин засмеялся.
Он был маленьким, невзрачным. Вийка не хотел видеть его и закрыл глаза. И как только закрыл, вспомнил обнимавший, увлекавший к какому-то необыкновенному счастью свет и голос, чей же был это голос, кто позвал его, вырвал из радостного сна? И вдруг понял: то был не сон, а смерть.
Так вот она какая – не тьма, не боль, а тихая вода, любовная истома! А рождение, жизнь – мука?
– Я не целовала, это называется искусственное дыхание, – тихо, строго говорила учительница.
– Ага, а то еще есть искусственное осе.. – Пинезин усмехнулся и не договорил.
Рука Татьяны Васильевны дрогнула и скользнула на подушку.
– Мне, пожалуй, пора, – сказала она, вставая.
Вийка неловко схватил ускользавшую руку учительницы и умоляюще посмотрел ей в глаза.
– Ты-то сиди, – Пинезин засмеялся. – Ишь, вцепился. Как в мать родную, – он открыл раму без стекла и одним махом выпрыгнул на улицу, там засмеялся и сказал:
– А я всю жизнь о негритянке мечтаю…
– Несуразный человек, – сказала Татьяна Васильевна, – и как же он догадался…
– Я его не просил, – тихо сказал Вийка и выпустил ее руку.
Татьяна Васильевна села, но уже не на кровать, а на табурет и сама взяла его ладонь.
– Как же ты так сразу, не объяснился даже, – заговорила она ласково, – мне Пинезин сказал, что ты из-за меня, но разве я виновата перед тобой? Ведь ты никак, даже намеком не дал понять… Это так странно, что мне даже не верится… Я тебе, конечно, благодарна, но ты больше не смей, – она улыбнулась, – а я должна подумать, мне теперь есть о чем…
С грохотом отворилась дверь в сенях.
Вошел отец, за ним – громадный пожилой человек – хирург Захаров.
Хирург с порога густо задымил папиросой и, в дыму неся свою большую, в сивых вялых кудрях голову, подошел к кровати, оглядел Вийку и больно помял своими заросшими толстыми пальцами его шею, добираясь до позвонков, заглянул в глаза и сказал отцу:
– Здоровья у твоего дурака – на сто лет!
Отец проводил хирурга, долго надоедливо благодарил его на крыльце, потом так же долго и недоедливо благодарил Татьяну Васильевну, приговаривая после каждой фразы:
– Спасибо, что пришел, да, спасибо, что пришел…
Вийке стало неловко и стыдно перед учительницей за его неграмотную речь, старчески неопрятное темное лицо.
Он коротко застонал – и от стыда, и от презрения» самому себе.
– Что такое? Что такое? – вскричал отец по-корейски, кинулся к нему и стал отрывать от его лица ладони. – Тебе больно?
Вийка вырвался и рывком отвернулся к стене.
Отец сел на кровать и запричитал:
– Ох, горе, горе! И за что такое горе!
– Да какое ж горе, – стала утешать его Татьяна Васильевна. – Все обошлось!
– Нет, не говори, – возразил отец, – еще какое горе! Бог наказал!
– Да при чем тут бог? – засмеялась вдруг Татьяна Васильевна.
– Мама забрал, его хочет забирай!
– Бог? – не выдержал Вийка. – Ты думаешь, я ничего не помню? А я помню! – Вийка скинул ноги с постели, хотел встать, но закружилась голова, подступила тошнота и розовая мгла, ярче засветился лепесток.
– Помнишь, – помнишь! – испуганно согласился отец.
Вийка почувствовал слабость, злость прошла, но не от слабости, а от того, что он подумал о матери, увидел ее на полу с младенчески поджатыми коленями.
– Ты зачем у нее документы… взял? Зачем не отпустил? – тихо сказал Вийка, горестно и больно ощущая ее одинокую, безысходностью отравленную душу. – Она бы жила, – уже шепотом, трудно добавил он.
– Сынок, – так же тихо, мгновенно посерев, сказал отец по-корейски, – я же для тебя… Там была война. Вы бы погибли.
– Кто тебя просил? Кому мы здесь нужны? Мы чужие… Я же с детства стыжусь всего своего, потому что хотел быть как все – русским и люблю все русское, – ответил Вийка, с ужасом осознавая, что говорит не столько от раскаяния и боли, сколько из желания понравиться учительнице.
– Ты наш, зачем же стыдиться? – Татьяна Васильевна спросила с горьким, сочувственным недоумением, и только теперь, после ее слов, Вийка почувствовал поднимающуюся теплую волну раскаяния.
– Кто я после этого? Предатель, нет, хуже… закричал он от какой-то сладкой облегчающей боли.
– Предатель? – сказал отец по-корейски и быстро придвинулся. – Кто тебе рассказал? – закричал он.
– Никто. Я помню.
– Кто? Кто? – Отец больно сжал ему кисти.
– Я же сказал – помню. И как она отравилась из-за тебя – помню, – вырвалось у Вийки.
Отец вздрогнул, выпустил его руки и тихо угрожающе прошептал:
– А, так она и к тебе ходит?
– Кто? – не понял Вийка.
– Мама, – отец усмехнулся, странно огляделся и вдруг, пригнувшись, бесшумно, мягко отбежал к окну. – Зачем ты ходишь везде! – закричал он, выставив в небо два крепко сжатых кулака. – Мало тебе меня, ты и за ребенка взялась? Уходи, дура ревнивая.
– О чем это вы? – тревожно спросила Татьяна Васильевна.
Отец оглянулся, посмотрел на нее невидящими мокрыми глазами.
– Все же хорошо, – растерянно сказала Татьяна Васильевна.
Отец кивнул и вышел на улицу.
– Что с ним? – Татьяна Васильевна недоуменно посмотрела в дверь.
– Ничего, пусть, – тихо и зло сказал Вийка.
– Уж я не знаю, что у вас, но мне его очень жалко, – Татьяна Васильевна протяжно, по-детски нежно, вздохнула.
– Жалко, да? – быстро спросил Вийка. – Ничего вы не знаете! Не знаете!
– Откуда же мне знать? – виноватым трогательным шепотом спросила Татьяна Васильевна, близко склонившись к нему с высокого табурета.
В ее светлом русском лице, ясно очерченном в тихих сумерках комнаты, каким-то странным образом он увидел другое: в смуглом румянце, с горячей траурной чернотой глаз, и это наполняло его таким мучительным неразрешимым чувством, что у него неудержимо задрожал подбородок и вспыхнула у век, заслоняя все, теплая живая влага.
– Не знаете, не знаете… – повторял он горько, обвиняя Татьяну Васильевну в чем-то, ему самому не ведомом.
А Татьяна Васильевна утешающе кивала, мягко подрагивая лучистыми серыми глазами.
К ночи за ней зашли: кто-то, невидимый в темноте, поднял руку к окну, хотел постучать и, не обнаружив стекла, ойкнул.
– Татьяна Васильевна, ты здесь еще? – тотчас же позвал с улицы бойкий женский голос.
– Здесь, здесь! – отозвалась торопливо Татьяна Васильевна и подошла к окну.
– А мы уже спать хотим! Ты как? – Вийка почувствовал. как говорившая женщина улыбнулась в темноте.
– Я сейчас! – сказала оживленно Татьяна Васильевна, – минутку!
Она вернулась к Вийке, присела перед табуретом, написала на нем трехзначный номер телефона и попросила:
– Позвони завтра, ладно?
Вийка кивнул, глядя на номер. Татьяна Васильевна приподнялась и неуверенно коснулась губами его щеки.
Она ушла, и давно затихли на улице ее шаги, слабый детский голосок, но Вийка не чувствовал себя одиноким; освобождая комнату от битого стекла, опавших на сквозняке листьев розы, он то и дело взглядывал на табурет: в пустоте над ним он видел очертания ее тела и ощущал идущее оттуда живое тепло.
Явился Пинезин, принес стекло и замотанную в кофту кастрюльку с вареными лососевыми потрошками. Пристроившись на столе резать стекло, Пинезин засмеялся:
– А ведь ты знал, что мы следим! Так вы, значит, головы нашим бабам дурите!
Вийка встал на табурет и ломиком вырвал из потолка крюк. Тонкой струйкой потекли серые перепревшие опилки. От усилия закружилась голова, помутилось в глазах, запестрел крылом бабочки лепесток.
А если бы мать родила его в Корее? Ведь был бы не он, а кто-то другой, с тем же лицом и телом, но с иной душой, об ином тоскующий, примиренный со своей судьбой, чуждый, не нужный ему, нынешнему, человек?
Как же это просто! О чем бы он ни печалился, чего бы ни стыдился и ненавидел в себе, но все это – он, он! – неразумный, неблагодарный человек. Живущий в этом мире, среди этих людей. Они, отразившиеся в его душе, – есть он сам, его часть, и этот несчастный Пинезин, поднявший звонкое стекло к раме, и Татьяна Васильевна, которой он завтра позвонит…