Вийка быстро расковырял песок, сложил листья в ямку и так же стремительно, одним движением присыпал. Оглянувшись, поймал взгляд кадровика.
Вийка спешил на работу и в пути тревожился: не разгадал ли сосед в его движениях детский обряд похорон?
На следующее утро Вийка увидел в центре куста медный лист. Он еще никогда не видел такого. Листья на нижних ветках стали лимонными, вялыми и опадали от легкого прикосновения.
И опять он мучился бессилием, так бывало во сне, когда в дверь ломились, надо было защищать дом, а ноги не слушались: уже видны щели в двери, выдавливаются гвозди из досок, а ноги еще учатся ходить, не слушаются… и только руки тянутся, мечутся…
Зеркало, вынутое из шкафа, стол, придвинутый к стене, табуреты под ним раздражали его, заставляли менять привычные пути в доме, беспорядок был невыносим.
Он вернул вещи на место и обнаружил странное обстоятельство – если он становился спиной к розе и оглядывал комнату, ощущение беспорядка исчезало.
Вийка понял – это роза нарушила порядок в доме, она умирает.
Он оглядел комнату, все вещи были на месте, все в доме было как много лет назад, когда роза поселилась у них, а мама пела свои песни, и вдруг заметил лишние скатерть и тряпичные занавески. Убрал их. Нужны газеты.
Полез в шкаф и наткнулся среди поношенных одежд на альбом, раскрыл осторожно, боясь встретить снимки похорон, помнил их, блеклые, волнисто остриженные копии того дня. Трусливо поднимал очередной плотный лист, ожидая… но возникали другие, принося облегчение.
Среди фотографий нашел снимок матери. Она стояла меж женщин в длинных белых платьях, в косом ступенчатом строю, перед ними, на корточках, – мужчины и кепки на песке у ног, как свернувшиеся щенки…
Он вглядывался в лицо матери, оно было молодым, сдержанным, как и у подруг, но что-то выделяло ее среди них, и он никак не мог понять, что же. Это стало мучить, провел по фотографии ладонью, как по запотевшему стеклу. Знал, что ее отличает не то, что она была ему матерью, носила его в себе, хотя ощущал и это.
Другое, совсем другое тревожило в ней, ночное, звездное, летнее, непонятным образом связанное с сегодняшним, со сломанной веткой, желтыми листьями, с домом, из которого давно выветрились ее запахи, и чужая женщина вынесла ее одежды. Тревожило и пугало.
Теперь его пугали и фотографии матери, как и снимки похорон. Вспомнив о них, понял: мать выделяла среди других смерть.
Взгляд матери был сдержан, как и у подруг, но Вийка видел в ее глазах предчувствие и даже тайное знание всего о нем, своем сыне, и его будущей жизни.
Он отшатнулся от альбома, сжал веки, но продолжал видеть лицо матери, отмеченное покоем.
…Мать сказала короткое лающее слово, сжала Вийке раненую ладонь и повела его стынущей вечерней улицей прочь от дома.
Он скоро устал, вторую половину пути бежал почти в беспамятстве, закрыв глаза, ощущая лишь руку матери, тянувшую его.
Пришли на третью базу и остановились возле дома Дё. Она сидела на крыльце в галошах на босу ногу и курила. Мать сказала, что ушла из дому, сказала так, будто Дё должна обрадоваться ее словам. Вийка уже оседал в песок, звуки казались огромными мягкими шарами. Дё подняла его, внесла в дом и уложила на циновку. Мать безвольно шла следом, остановилась, когда Дё открывала дверь ногой, наклонилась, когда та укладывала Вийку.
Дё стала готовить моллюсков.
Мать тоже взяла ракушку, но Дё запретила ей. Мать села за низкий столик и, глядя слепо в спину подруги, трогала чашечки для риса, стальные палочки.
Дё подсела к ней, сняла платок, вытерла им вспотевшее от печного жара лицо и разложила самодельные цветочные карты. Мать жаловалась, снимая слезы со щеки:
«И разве вы не помните, сестра, как в сорок восьмом, когда наши возвращались на Родину, он проиграл в карты все деньги и я не смогла уехать? А в пятьдесят третьем, когда американцы убили дорогого батюшку и братца? Матушка осталась одна, и разве он не выкрал у меня документы, и не получил на меня советский паспорт, чтобы я не уехала и не увезла сына? А теперь у него шашни с нормировщицей, мы ему не нужны… Остались без Родины, матушка меня, предательницу, давно уж прокляла…»
Дё закричала, размахивая в сумерках красным глазком папиросы: «Эй, сестрица, подумай, что говоришь! Разве здесь плохо? Ты вспомни-ка, как с пяти лет спину гнула на чужих дворах? Как японцы по-своему говорить заставляли, как ленты с платья срезали? Как вспомню – ничего не хочу… Наша Родина там, где дети…»
«Там теперь другая власть…»
«Ой, не знаю, не была, не видела…»
Внйка застонал, засыпая, мать склонилась к нему, расстегнула ворот, высвободила неловко поджатую руку. Кулачок распустился, и мать увидела черную и прямую, как натянутая бечевка, царапину. Она сразу же поняла, почему лицо сына было измазано кровью, но ничто не могло поколебать ее в обиде, так велика и непоправима была эта долгая обида.
Мать заплакала молча, она тревожилась о сыне; она легла рядом с ним, баюкая его руку и лаская сердцем.
Вийку разбудил запах моря, его принес Тэн, муж Дё, самый большой человек в поселке. Тэн перегнулся через Вийку, укладывая своего сына, Тэко, которого всегда брал с собой на лов.
Дё мыла рис, а мама топила печь. Вийка встал и подошел к ней. Он обнимал ее за бедро и озирался на Тэна. Тэн засмеялся, сел на циновку, снял сапоги, продолжая смеяться, потянулся к портянкам… руки его замерли, потом поползли назад – Тэн упал на спину, Вийка подумал, что он умер, но через секунду услышал его храп.
Тэн дернулся, вскочил, засмеялся, лег опять, раскинул ноги и уснул.
Мать взяла Вийку на руки и понесла домой. Она шла вдоль косы к Песчаному по грудь в тумане, как в облаках. Туман был таким густым, что она не видела земли и своих ног.
Сын, подрагивая ресницами, спал.
В Песчаном она встала за углом своего дома, подождала, когда муж уйдет на работу, и вбежала в комнату. Она положила сына на кровать, разула и накрыла своим платком.
Через полчаса сын вспотел, мать видела, как росли капельки пота на тонкой, с голубыми тенями вен, коже лба. Она подула ему в лицо, осторожно, чтобы не коснуться дыханием чутких век, и сидела на корточках перед сыном, ровными и бережными выдохами гася жар его сна до тех пор, пока туман за окном не порозовел.
Солнце взошло, и время матери истекло. Она открыла стол, достала трехгранную бутылочку, вылила жидкость в стакан и поднесла ко рту. Сморщилась, резко откинула голову, будто ее ударили в лицо.
Сын спал, но вот он поднял и опустил веки, показал белки, это осталось у него еще с младенчества, и она знала, что он скоро проснется.
Мать налила в медный тазик воды, умылась, выплеснула воду прямо с крыльца, переоделась в белое свадебное корейское платье с длинными лентами на груди. В платье было холодно, и она накинула зеленую кофту.
Вийка открыл глаза, встал на четвереньки и увидел мать в зеленой кофте у окна. Мать надевала ее только по праздникам, после того, как напекала большую чашку печенья.
Вийка вскочил и, смеясь, стал прыгать на кровати.
Мать пила большими рыдающими глотками, выронила стакан, схватилась за занавески, рванула на себя и упала на пол.
Она хватала ртом воздух, и глаза ее, перекошенные, страшные, смотрели на Вийку.
Мать дернулась, ее скрутило резко – она ударилась лбом о колени и сказала бессильно, тихо: «Сыночек…» Вийка слезал с кровати, нащупывал пол ногой.
«О-о-о…» – закричал вдруг кто-то в доме. Вийка шлепнулся, и, подгоняемый воплем, пополз к порогу, скатился с крыльца и в страхе побежал вдоль улицы.
Плача, он бежал до тех пор, пока не забыл о страхе. Он увидел себя в одиночестве, среди высоких собак, вспомнил о матери и побежал назад, чтобы укрыться в ее коленях.
Он вошел в раскрытые двери, ступил на пол, истоптанный людьми. Никогда еще не было так много людей в их доме. Они держали маму за руки и ноги, а отец разжимал ей зубы и лил молоко в рот. Она не хотела молока, она выплевывала его прямо в лицо отцу. Вийка сидел под розой и смотрел. В комнате дул ветер, Вийка дрожал, но ему было интересно, ведь он никогда не видел, как играют взрослые.
Потом маму понесли из комнаты, отец говорил ей: «Выпей молока, ну, выпей…»
И вот что запомнил Вийка: мать вдруг протянула отцу руку.
Став взрослым, Вийка никак не мог понять этого, но вспоминая, он чувствовал себя несчастливым и одновременно… счастливым, плакал и смеялся.
Вийка остался один в доме и был рад этому. В поисках печенья полез под стол, чашка была пуста. Сильно болела голова, он забрался на кровать и закрыл глаза, ожидая маму. В полусне увидел небо, но не темное, с остриями игл, а горящее в глубине, воспаленное, увидел себя в нем, тело свое.
Так началась его первая болезнь, первая из тех, которые он помнил, особенно терзавшая его по ночам температурой и бредом, все ощущения почему-то сосредоточивались в глазах, словно он переселялся в их заплаканные сферы, лишенный возможности управлять своим телом, мучимый слабостью и бессилием, как юноша, впервые осознавший беспредельность мира, или старик, осознавший жизнь как некое течение, увлекающее его к неотвратимым вратам смерти.