она.
Человек, имени которого она так и не узнала, выдернул из папки какую-то бумагу. Это была фотография. Он передал ее через стол и стал молча ждать реакции. Что ей следовало на это сказать? Она не отрицала ни одного из своих выступлений на территории враждебного государства. На снимке Эдит стояла с группой молодых людей. Поскольку из-за жары они работали без рубашек, было видно, что эти узники Шталага III, располагавшегося на юго-востоке Бранденбурга, хорошо сложены, но явно истощены.
Многие из них работали на оружейном или химическом заводе в небольшом городке Фюрстенберг, но большинство были заняты постройкой порта на канале Одер — Шпрее. Эдит собирала и лично упаковывала пакеты с едой и предметами гигиены для французских солдат, попавших в лагеря. Выступая перед военнопленными, она надеялась своими песнями облегчить их тоску по дому и прежде всего подарить им надежду. В этом ведь ее нельзя винить. Верно?
Впрочем, тут у Эдит возникли сомнения, а в ее сердце поселились неуверенность и даже легкая паника. Она встретила хмурый взгляд своего визави.
Луч света настольной лампы упал на вторую фотографию. На снимке были запечатлены счастливые, сытые, элегантно одетые люди — французские художники позировали на фоне Бранденбургских ворот в Берлине. В центре — Эдит, на заднем плане — флаг со свастикой. Напоминание о поездке, подходящее скорее для фотоальбома, а не для полицейского досье.
— Мадам Пиаф, вы работали на бошей, таким образом, вы виновны в коллаборационизме! — Голос молодого человека внезапно стал таким резким, как будто он у него еще только ломался. Судя по всему, обвинение взволновало его. — Согласно семьдесят пятому пункту Уголовного кодекса, передача любых сведений врагу является уголовным преступлением.
Она слышала, что упомянутый закон применялся против тех, кого обвиняли в «горизонтальном сотрудничестве» с врагом. Это выражение стало в Париже очень популярным. Но Эдит не чувствовала себя виновной. Во время оккупации у нее были любовные романы, но во всех случаях, вплоть до самого невинного флирта, она имела дело исключительно с людьми одного с ней гражданства. Фрицы вообще не в ее вкусе. Как, черт возьми, ей объяснить постороннему человеку, что она предпочитает темноволосых парней, таких как ее отец? Блондин Анри Конте был исключением из правила, да к тому же их роман довольно быстро перерос в дружбу. Впрочем, здесь такие объяснения неуместны. Оставалось ссылаться на то, что на представленных фотографиях были запечатлены исключительно французы.
— О боже! Я даже не прикоснулась ни к одному немцу! — воскликнула она.
— Все вы так говорите, — проговорил полицейский сухо. Он взял эти явно компрометирующие ее фотографии и засунул их обратно в папку. — Это вне моей компетенции — решать, что с вами делать, мадам Пиаф. Мое дело — лишь провести первый допрос. Ваши документы будут переданы соответствующим органам. Ваш случай будет рассмотрен профильной комиссией.
— Я — случай? — Она потеряла самообладание. Эдит уже ничего не могла поделать с тем, что в ее голосе звучали возмущение и насмешка.
В ответ следователь лишь безразлично пожал плечами.
Его поведение привело ее в ярость.
— Я не была членом Сопротивления, сударь, но я помогала нашим солдатам. Благодаря лишь одним благотворительным концертам, которые я провела здесь, в Париже, я смогла пожертвовать миллионы в пользу наших военнопленных. Я помогала заключенным лагеря для военнопленных в Берлине — Лихтерфельде. А деньги, полученные за выступление в Германии, я сразу пожертвовала…
— Мне все равно, — прервал он ее. — Как я уже сказал, я просто провожу предварительное расследование. Расскажите комиссии все, что, по вашему мнению, может вам помочь. Но я вам советую во всем сознаться. Это очень облегчает жизнь. В конце концов, факты очевидны.
Она задохнулась от возмущения.
— Факты? Какие факты?
— Я порекомендую комиссии вынести решение о долгосрочном запрете ваших выступлений, мадам Пиаф. Так что у вас будет достаточно времени подумать о своем предательстве французского народа.
ГЛАВА 3
«Мне, должно быть, очень повезло, что этот чрезмерно усердный следователь не посадил меня сразу», — Эдит откинулась на стуле, прикрыла глаза и через несколько секунд открыла их. Образы, которые всплывали в ее воображении, были слишком пугающими. Они были связаны с преследованием, унижением и злом. «Итак, теперь комиссия, — вздохнула она. — Наверное, мой милый собеседник сделает из меня настоящего монстра».
К счастью, недалеко от моста Пон-Нёф она нашла машину, которая подвезла ее прямо до Монмартра. Водителем видавшего виды дребезжащего «рено» был старик, садившийся за руль время от времени, если удавалось добыть топливо. Самодельная табличка на лобовом стекле указывала на то, что перед ней такси.
В те дни добраться в Париже из одного места в другое было очень непросто. Метро хотя и работало, но поезда вечно ходили переполненными. И хотя у Эдит был велосипед, она предпочла оставить эту драгоценную вещь в отеле, где та была в большей безопасности. Как ни странно, она считала кражу у стен полицейского управления более вероятной, чем где-либо еще в городе.
Короткой прогулки до этого старейшего в Париже моста, по которому она попала обратно на правый берег Сены, оказалось недостаточно, чтобы прояснить мысли. Она не замечала ни радостно чирикавших в кустах воробьев, ни смеющихся девушек на заднем сиденье открытого джипа «Виллис». Девушки сияли улыбками едва ли не ярче, чем солнце. Красоток катали двое американских солдат, а те беззаботно махали прохожим. Ноги у Эдит подкашивались, так что она несколько раз хваталась за парапет. Ее мучил страх, что ей запретят выступать. Для нее ничего хуже и быть не могло!
Охваченная паникой, она металась, как пьяная, налетела на какого-то незнакомца. Впрочем, в эти недели по улицам Парижа бродило множество обезумевших людей. Она не замечала никого, тоскуя лишь по авеню Жюно[22], по своему гостиничному номеру с широкой кроватью и небольшой гостиной, где она могла бы восстановить душевное равновесие.
Слова «запрет на выступление» продолжали гореть перед ее внутренним взором, как неоновая вывеска над музыкальным театром. В шансоне была вся ее жизнь. Ничто, кроме музыки, не могло сделать ее счастливой. Когда она пела, музыка и ее душа сливались воедино. Пение стало для нее средоточием прекрасного и совершенного мира. С малых лет она привыкла к аплодисментам публики. Одобрение, которое выражалось в аплодисментах, всегда заменяло ей любовь и заботу семьи. Луи Гассион, к счастью, никогда не достигал той глубины понимания ее чувств, которая позволила бы сообразить, что намного сильнее побоев она боится запрета петь перед публикой.
Симона Берто понимала все намного лучше. Ее подруга, сестра