Меня не тошнит ни от Данте, ни от Сервантеса. Зато меня тошнит от дантофилов и сервантесофилов, от всей этой книжной моли и обслуги гениев прошлого. Уверовав в литературных богов и желая споспешествовать их вящей славе, они на самом деле делают их тошнотворными и даже хуже — отвратительными. Из‑под их пера обычно выходят такие законченные святоши от литературы, какими бывают только те святые[76] что заняли свое место в «Христианском годе».3
Один мой добрый друг и человек, которого я действительно уважаю, мсье Камиль Питоле, молодой человек с живым умом и без шор на глазах, прочитав в номере от 9 сентября этого года мою работу «Житие Дон Кихота и Санчо», совсем ее не понимает и связывает с упоминавшимся моим исследованием, полагая его чем‑то вроде пролога к вышеупомянутой работе. Эта статья мсье Питоле4 тем самым дает мне возможность сказать несколько слов эрудитам и критикам.
Мсье Питоле начинает с того, что сообщает своим читателям, будто я начисто лишен чувства юмора, сокрушая тем самым одну из самых сладких иллюзий всей моей жизни и отнимая у меня титул юмориста, который я было начал, к большому своему удовольствию, обретать, зато он приклеивает мне ярлык, совершенно мне ненавистный, заявляя при этом, что тошнотворнейший эпитет «ученый муж» присвоило мне испанское студенчество. Мой друг Питоле, должно быть, не знает, — это по всему видно, — что я не раз и очень бурно протестовал против того, чтобы на меня навешивали безобразное прозвище мудреца, каковым я никогда не был. Это понятно всякому, кто меня знает, кто читал мои очерк и книгу, о которых я здесь говорю. В Испании, если ты хоть что‑то знаешь, а я кое‑что знаю — смею признаться в этом со столь свойственной мне скромностью, — тебе непременно пришьют мудреца, а вот для того, чтобы сойти за поэта, — еще один ярлык — надо вообще ничего не знать. А если в каких‑то стихах говорится что‑то требующее для своего понимания сосредоточенности и наводящее на размышления — это стихи мыслителя, а не поэта. Поэты думать не должны.
И позже, когда мсье Питоле разбирает мой очерк, он особенно выделяет мои слова о том, что эрудиция обычно — не говорю, всегда — служит прикрытием духовной лени, а ученые мужи несносная каста. Все это дает мне основания вплотную заняться этими моими предположениями.
И к тому же установить, к какому типу эрудитов принадлежу я сам, потому что, как станет ясно потом, среди них есть очень милые и достойные всяческого уважения люди, как, например, сам мсье Питоле, более чем эрудит, но есть и совершенно невыносимые субъекты, и их‑то как раз у нас больше всего.
Известно, и здесь я повторяю уже сказанное, так вот известно, что у всех народов бывали в истории культуры такие времена, когда надо было остановиться и произвести инвентаризацию накопленного, разобрать его, упорядочить и только после этого отправляться дальше. Это периоды критики, «александрийские периоды», скажем так, и горе тому, кто в миг, когда все погружены в восстановление текста какой‑нибудь античной оды и заняты выяснением ее происхождения,5 возьмет да и высунется с какой‑нибудь новой одой, да еще не являющейся зеркальным отражением изучаемой.
Известно, что всякий путник время от времени останавливается, чтобы окинуть взглядом пройденный путь и, обозрев его целиком, не вглядываясь в труднопроходимые участки пути и не отдыхая взором на легких, набраться духу, чтобы двинуться дальше.
Известно, что время от времени подобает очищать совесть покаянием в совершенных грехах, разбираясь в их причинах и укрепляясь в добродетели, а очистив и облегчив совесть, можно снова беззаботно грешить.
По краям моего письменного стола громоздятся всевозможные бумаги, письма, вырезки из газет и журналов, брошюры, книги, которые мне присылают, и время от времени я вынужден делать уборку, разбираясь со всем этим, немало выбрасывая и еще менее того оставляя, чтобы эти кипы бумаг не застили мне свет.
Вот и похоже на то, что Европа, а вместе с ней и Испания, проходят через этот неприятный и тягостный период критицизма, или александрийский период, и, судя по всему, благодарение Богу, мы начинаем из него выходить. При этом в море вторичной литературы растворяется капля настоящей — немало произведений, с виду подпадающих под категорию настоящей литературы, относятся на самом деле к литературе вторичной, так же как есть немало произведений, критических по форме, а на деле первозданно поэтических.
Вообще литература, мастерство, ремесло душит поэзию, а так как литературные круги любого общества составляют литераторы–ремесленники, результат неутешителен.
Если бы в учреждение, в котором сидят и корпят над исследованиями Гомера критики и филологи, вошел бы некий новоявленный Гомер, распевая новые, но не менее прекрасные песни, нежели те, что пел божественный слепец, или даже воскрес бы сам Гомер и принялся воспевать наши нынешние свершения, его бы прогнали, обвинив в верхоглядстве и неуместности его песнопений.
Те, кто губят глаза над текстами Кальдерона, не таскаются по театрам, а если бы у них на глазах[77] и довелось родиться некоему новому Кальдерону, они бы этого не заметили. Кальдероны могут быть только в прошлом, а если сегодня родится такой театральный гений, то славы ему не сыскать, пока он не умрет и его не похоронят, потому что только тогда он станет добычей для питающегося мертвечиной воронья от эрудиции.
Как‑то раз я с воодушевлением говорил о поэзии с одним молодым итальянским филологом и назвал ему имя современного поэта Кардуччи,6 и вот что он мне ответил: «О нет, меня интересуют только реальные вещи». Для этого несчастного литературная критика вещь более реальная, чем сама литература, и самое большое достоинство любого поэта состоит в том, что он сырье для критического и филологического анализа.
Знавал я и таких, кто считает, что самое высокое достоинство книг состоит в том, что их можно расставить по полкам, мнение, совпадающее с мнением скупцов, почитающих денежные купюры в зависимости от их достоинства.
Однажды один из моих друзей, большой любитель разных историй философии и литературы, заметил мне: «Эти поэты и философы, что им вздумается, то и говорят». А когда я сказал: «А историки философии и литературы?», он мне ответил: «Эти нет, эти не мелют, что им вздумается, они передают то, что сказали поэты и философы, и объясняют, отчего они так сказали». Из этого я сделал вывод, что для него тот, кто изучает историю гегелевской мысли, выше самого Гегеля. И это так, особенно с тех пор как появилась социологическая критика, психологическая критика и уж не знаю какие еще мудреные критики, для которых несчастные поэты и философы всего лишь сырье для их ночных умозрений, причем эти критики и эрудиты притворяются, что ни за что бы не променяли своего достоинства критика на роль критикуемого. Представьте себе зоолога, который приходит в восторг перед какой‑нибудь редкой зверюшкой и строчит о ней исследования и монографии, но ни за что в мире не поменяется местами со зверем. Кому охота быть редкостным экспонатом?
Но на самом деле даже не совсем так, просто эрудит не прощает таланту, дающему ему возможность блеснуть эрудицией, что ему самому не дано стать талантом, подлежащим изучению эрудитов и восхищающим простых и искренних неэрудитов.
Ясное дело, я уже не раз говорил, что не ко всем эрудитам это имеет отношение, но только к той их разновидности, что, к несчастью моему, более всего мне знакома, той, для которой особенно характерны пренебрежение и презрение — полагаю, притворные — к плодам воображения, которые представляются им малореальными. Есть и другие, скромные и добросовестные эрудиты, которые если и прониклись сознанием собственной значительности, то все же и за другими склонны эту значительность признавать, а иногда даже ценят непосредственные, никак не обоснованные и причудливые суждения, — так вот эти эрудиты заслуживают уважения, а иногда, что и говорить, восхищения всех образованных людей.
Скромный и самоотверженный труд собирания фактов и дат, их взвешивания, очищения от всего наносного, согласования и таким образом — мало–помалу — восстановления прошлого — это труд, который сотни раз именовался доблестью, и нет нужды еще раз говорить то же самое. С другой стороны, эрудиция есть плодотворнейшее духовное упражнение, настоящая аскеза и к тому же отменная школа скромности. Уважение к факту движет эрудитом, к самому мелкому факту, к самому незначительному с виду фактику, и всем, кто предается филологическим штудиям, знакомо горькое отчаяние, посещающее душу в тот миг, когда из‑за цифры, одной даты, одного имени приходится отказываться от блестящей теории, тщательно и кропотливо разработанной.
Вот где ставится на карту и самолюбие, и смирение, вот где нужно истинное самопожертвование. Такой труд, более чем какой‑либо другой, научает скромности. «Правда сильнее рассуждения», — говорил Софокл,7 и этот славный девиз является девизом всех настоящих эрудитов.