настоящем. Для того чтобы держаться этой высокой миссии, нужно помочь Академии обрести новую субъектность.
Обрисованные бегло нами проблемы относятся не только к вопросам идентичности сообщества или профессии, но к вопросам методологии социально-исторического исследования. Обыкновенно работа историка проходит в тишине архивов, библиотек, кабинетов. Особый акцент на значении источников личного происхождения, характерный для мировой исторической науки последние полвека, не меняет этой фундаментальной особенности нашего трудового процесса: это односторонняя и уединенная беседа с остатками прошлого. Проект устной истории может помочь изменить эту особенность профессионального мастерства, превратить одинокую интерпретацию источника в коллективное конструирование источника, позволить буквально делиться историей. Одновременно он отвечает задаче конструирования сообщества: устная история, как ее понимает один из ее создателей П. Томпсон[465], это не просто сбор интервью, а коллективная инфраструктура обработки и презентации результатов, объединяющая академию, университет и местные сообщества. Академгородок как нельзя более подходит для начала такого воспроизводящегося проекта. Не каждый человек хочет и готов превратить свой опыт в связный нарратив. Как правило, это требует определенной фокусировки и навыка рефлексии. Неслучайно большинство мемуаров принадлежат профессиональным мастерам слова: политикам, военным, писателям, журналистам, актерам. Ученые также находятся в этом ряду. В новосибирском Академгородке уже есть богатая мемуарная традиция (библиографы ГПНТБ СО РАН к пятидесятилетию отделения составили список из 154 наименований изданных воспоминаний обитателей городка[466]), в опоре на которую написан этот текст. Это означает яркую потребность в выражении стихийного исторического нарратива. Нарратива, от которого профессиональные историки должны не бежать, а которому нужно помогать оформляться.
Екатерина Гилева[467]. Между исследованием и мифотворчеством (на примере документальной прозы)
Я приступаю к этой работе как филолог и писатель. На фоне множества работ о дихотомии мышления и бытия эта статья может казаться наивной. Так оно и есть. В конце концов, противоположность содержания и формы – известное обстоятельство, относящееся к числу непреодолимых. Применительно к вербальным практикам суть этого обстоятельства весьма лаконично выражает известная строка Ф.И. Тютчева «Мысль изреченная есть ложь» из стихотворения Silentium. Предмет моего интереса – возможность преодоления ложного характера «изреченной мысли» в исследовательской деятельности посредством обличения ее результатов в форму документальной прозы. Пусть эта работа станет своеобразным публичным упражнением в автоэтнографии.
Стоит сказать, что к написанию этой статьи меня побудили сомнения и размышления, возникшие в ходе работы над двумя проектами, каждый из которых подразумевал анализ биографических интервью.
Полагаю, в самом начале статьи мне следует признаться и в том, что ее заголовок был бы ближе к ее содержанию, если бы открывался выражением «Между лажей и ложью» (при этом «лажей» я называю «обман, плутовство, надувательство, мошенничество»[468] в научном исследовании, а словом «ложь» – намеренное искажение фактов действительности во благо произведения документальной прозы). Это же как нельзя лучше выражает мое нынешнее положение и сомнения, которые возникают при попытке представить результаты научного исследования в форме документальной прозы.
Необходимость документальной прозы (о «лаже» в науке)
«Автор документальной прозы, – пишет A.A. Тесля, – сознательно создает текст, претендующий на нехудожественность, – и находится по отношению к художественной в положении одновременного отталкивания и сближения»[469]. В отношениях названных видов прозы меня более всего интересует пространство их сближения: документальная проза все же есть пограничная форма между нехудожественной и художественной литературой, а значит, неизбежно вбирает особенности последней. С художественной литературой документальную, по мысли Тесли, роднит, во-первых, стремление передать нечто большее, чем фактичность, и, во-вторых, последняя «позволяет проговорить то, что невозможно» без элементов вымысла[470].
Именно этим ценна для меня документальная проза – она позволяет выразить тот результат исследовательской работы, который хочется назвать «сутью вопроса» и который неизбежно ускользает, если мы выбираем для его выражения язык научной дисциплины или язык научного направления. Перед исследователем «суть вопроса» предстает обыкновенно в виде сложно выразимого ощущения (догадки) вроде «здесь что-то есть» или «в этом есть то самое», при этом невыразимое «что-то» (или «то») есть нерасчлененный, еще несформулированный ответ на исследовательский вопрос, он нуждается в формулировке и детализации. При фиксации, формулировке и детализации «сути вопроса» языком научной дисциплины исследователь почти всегда вынужденно выражает смысл менее масштабный, чем вся полнота смысла, им обнаруженного, – содержание переживает ту редукцию, которую диктуют ему выразительные возможности избранного исследователем языка. Таким образом, при формулировке и детализации, которая происходит с выбором той или иной научной парадигмы, обнаруженное исследователем лишается сложно выразимого смысла и превращается в привычные «результаты исследования».
Ни в коем случае мой предшествующий тезис не стоит воспринимать как высказывание против языка науки во имя языка искусства. Но я полагаю, что пограничные формы между наукой и искусством весьма перспективны для выражения результатов рационального познания, не лишенного, однако, элементов иррациональности, неизбежно свойственной человеческому существу.
Исследователь обыкновенно претендует на объективность своего познания. Человек же, следующий естественному порыву познания, дилетант, познавая, не считает нужным стыдиться своей субъективности и нередко не отдает себе отчета в ее наличии. Ученого же научное сообщество уличает в субъективности подобно тому, как в художественной литературе графомана уличают в несовершенстве его произведений.
Кроме того, я полагаю, что стремление человека к познанию, будь он исследователем-профессионалом или любителем, продиктовано экзистенциальными мотивами, которые по природе своей субъективны. Выбор методологии на практике также может быть продиктован субъективными факторами, а не особенностью материала. Опираясь на осмысление собственного опыта, я предполагаю экзистенциальную подоплеку в любом творческом акте, при этом не столь важно, какого именно рода этот акт. В свете подобных мыслей исследование чего-либо может быть интерпретировано как решение частных задач по утолению экзистенциального голода исследователя. Если он будет прояснен (или манифестирован) каким-либо образом в тексте исследовательской работы, читателю станет очевидна оптика этого исследователя. В современной науке признана необходимость описания методологических установок, но порой нет места описанию если уж не самого экзистенциального мотива, то хотя бы того, что могло бы приблизиться к его пониманию – ценностных ориентиров, мировоззренческих позиций, биографического опыта, неакадемической рефлексии. Осознание необходимости и жанровая возможность для осуществления этого являются, скорее, исключением, нежели правилом.
Личность исследователя и ее влияние на результат исследования в последнее время все чаще становятся предметом академических изысканий. К вопросам, которые созвучны моим, подходит В. И. Ильин в своей книге о качественном полевом исследовании. Недаром для его определения он использует слово «драматургия», сближая исследование с одной из форм словесного искусства. В. И. Ильин рассматривает ряд ролей, которые может принимать на себя исследователь, описывает мотивы, определяющие выбор роли, и устанавливает зависимость результата исследования от выбора[471]. Интересно, что, говоря о приоритетной роли (автор обозначает ее как «путешественника»), исследователь избегает подробного рассмотрения мотивов деятельности. К слову, это единственный тип исследователя, о чьих мотивах Ильин умалчивает. Он