Белое и черное… Есть такая старинная наука — геральдика, толкующая символы. Согласно геральдическим канонам каждый цвет имел свое определенное значение: белый-благородство, черный — мужество. Белое и черное — цвета осажденного Ленинграда.
Я смотрю на свой старый ленинградский пропуск, и память все прокручивает, прокручивает передо мною кадры черно-белого фильма на своем то чуть тускнеющем с годами, то загорающемся в полный накал экране.
…Серый день. Тянет холодным ветерком, — наверное, скоро выпадет снег, уже прекратились дожди. Стынут руки — еще бы не стынуть: я шарю ими по уже чуть подмерзшей, подернутой инеем земле — выискиваю картофелины, оставшиеся после уборки. Сегодня уже второй день, как мы выезжаем на «дополнительные заготовки», — так распорядился наш директор. До начала занятий еще несколько дней, старшие воспитанники — первая и вторая батареи, а попросту — десятые и девятые классы — продолжают работать в здании школы, оборудуя кабинеты и классы, а третья батарея, командиром которой временно назначен я (третья батарея — это самые младшие, восьмиклассники), направлена на заготовку продовольствия. Все, что мы добудем, пойдет нам сверх пайка. Поэтому мы с особым рвением выполняем свою задачу. У нас всего несколько лопат. Чтобы они были в работе непременно, без потери времени на отдых, ребята работают поочередно, перекапывая землю. Остальные, в том числе и я, подбирают найденную картошку кто во что — в рюкзаки, наволочки, вещевые мешки, выданные нам в школе, в сумки от противогазов.
Ползая в поисках картошки на коленях по разрыхленной, отвердевшей от холодов земле, мы тщательно просматриваем ее, разгребая комья, отбрасывая в сторону серовато-бурые плети ботвы с почерневшими листьями. Мы еще не знаем, что месяца через два, когда наступит самый лютый голод, даже эта полусгнившая ботва будет цениться как продукт питания.
Поле, на котором мы работаем, — недалеко от окраины. На краю поля окоп, несколько блиндажей, там живут красноармейцы. Когда мы появились здесь, из блиндажа к нам вышел пожилой, с тронутыми сединой усами сержант в ватнике и шапке с опущенными ушами, хотя настоящего мороза еще нет. С удивлением поглядев на мальчишек в военной форме и на командующего ими штатского, сержант сурово заявил:
— На позиции посторонним быть не положено!
Однако узнав, кто мы, сержант смягчился. Показав на сереющую вдали реденькую рощицу, предупредил:
— Возле рощицы — немцы.
Со своими питомцами я знаком всего третий день, еще не запомнил их фамилий. В своих солидных «комсоставских» шинелях с яркими пуговицами и буденовках они выглядят несколько странновато — этакие маленькие командирчики из понарошного войска. Мог ли я думать тогда, что война продлится настолько долго, что эти четырнадцатилетние ребята успеют подрасти и поспеть на фронт, пусть даже под самый конец войны. Но ведь и в самые последние часы самого последнего дня ее погибали такие вот мальчики, успевшие стать лейтенантами. Я это видел своими глазами.
Черным дымом заволокло экран памяти…
Это было для нас и ожидаемым и неожиданным. Черное густое дерево дыма мгновенно выросло на краю поля, метрах в двухстах от нас, и только через секунду мой слух уловил глуховатый звук разрыва.
— Не сюда! — довольно спокойно сказал кто-то из ребят возле меня. Он был уже обстрелянный ленинградец — ему были не в диковинку артиллерийские снаряды. Впрочем, как и всем нам.
Мы посмотрели, как таял, медленно расползаясь по сторонам, дым там, где упал снаряд, и снова принялись за свое дело.
Удар! По моей щеке больно хлестнули комья земли, я упал ничком. Но в ту же секунду поднял голову: а как же ребята?
Ребята мои — кто залег, кто бежал по направлению к окопу, из которого нам, размахивая руками, сердито кричали что-то знакомый усатый сержант и еще какой-то боец. Некоторые из ребят залегли, а двое, стоя в полный рост, торопливо завязывали мешок.
— Бросьте! — закричал я им и, вскочив, во всю силу голоса скомандовал:
— Бегом!
Мы побежали к окопу, — ребята впереди, я за ними, следя, чтобы никто не отстал. Я видел, как ребята прыгали в окоп прямо на бойцов, которые сидели в нем, прижавшись к земляным стенкам.
Подбежав к окопу, я огляделся: все ли ребята успели? И увидел троих, ползущих к нему, тесно прижимаясь друг к другу.
— Быстрее! Быстрее! — заторопил я их. Они вскочили, добежали до окопа, спрыгнули… Я последовал за ними.
Удар, удар, удар! Там, где мы только что собирали картошку, зловеще вспучивался черный дым разрывов.
Над нами в небе свистело, шипело, где-то далеко позади бухали разрывы — немцы, выпустив несколько снарядов по картофельному полю, перенесли огонь дальше в наш тыл.
Обстрел длился недолго, может быть, всего-навсего минут десять, а то и пять. Но мне эти минуты показались очень длинными. Я очень боялся за ребят.
Не знаю, почему немцы вдруг открыли огонь по картофельному полю? Едва ли какой-нибудь их наблюдатель заметил нас, скорее всего они били просто так, на всякий случай, «по площадям», как это делали обычно. Так третья батарея нашей школы получила вместе со мной боевое крещение на подлинном поле боя.
Впрочем, полем боя с первого дня войны был весь наш город.
Переждав, пока обстрел прекратится, мы собрали рассыпавшуюся картошку в раскиданные взрывами мешки и сумки и отправились обратно, таща свою не очень тяжелую добычу.
После того как мы вернулись и сдали с риском добытую картошку на склад, я доложил обо всем директору. Он выразил неудовольствие тем, что я подверг воспитанников такой опасности, и сказал: «Если бы что-нибудь случилось с детьми, отвечать пришлось бы вам». Но разве не сам он послал меня с ними туда?
Пропуск лежит передо мной, и мелькают, сменяясь, кадры черно-белого фильма, суровой хроники тех дней.
Ноябрь… Мостовые белы от снега — он почти не тронут, по улицам мало ездят. Редко-редко проскрежещет по присыпанным снегом рельсам трамвай.
Уже давно прошло Седьмое ноября. Как мы ждали это-то дня! Выступит ли Сталин? Что пообещает?
Помню, вечером в тот день все собрались в школьном подвале, оборудованном под бомбоубежище. В нем было еще холоднее, чем наверху, в классах и спальнях. Но Ралов распорядился, чтобы собрались именно в бомбоубежище: он опасался, что Седьмого ноября противник, чтобы испортить нам праздник, станет бомбить.
Наши питомцы сидели, плотно прижавшись друг к другу, все в наглухо застегнутых шлемах, отчего ребячьи лица казались взрослее, суровее. С надеждой смотрели на черный круг репродуктора на стене… Смотрели, затаив дыхание: сейчас заговорит Москва… В репродукторе слышался мерный звук метронома — этот звук был уже привычен — это билось большое гулкое сердце, сердце нашего города. Билось ровно и напряженно…
Может быть, мы сейчас услышим: «Воздушная тревога, воздушная тревога!»
Но вот в репродукторе прозвучало:
— Говорит Москва…
И вслед за этим до нас донесся знакомый, чуть гортанный голос. Почти сразу же его заглушило протяжное гуденье, словно кто-то тянул, не раскрывая рта, одну и ту же ноту. Немцы пытаются помешать нам слушать Москву?
Нет! Голос Москвы прорвался сквозь вражеские помехи.
Стараясь запомнить каждое слово, мы слушали Сталина. «Еще несколько месяцев, еще полгодика, еще, может быть, год, и гитлеровская Германия лопнет под тяжестью своих преступлений». Так сказал он тогда — и мы верили этому, это придавало нам сил, чтобы переносить все, что нам было суждено перенести. Потом оказалось, что ждать пришлось и не «полгодика», и не год… Но тогда эти слова рождали надежду, а надежда помогала держаться. А позже, когда стало легче, хотя еще и не лопнула гитлеровская Германия, как-то не вспоминалось это пророчество.
Двадцатое ноября. Я запомнил эту дату: в этот день паек снизили до ста двадцати пяти граммов. Сто двадцать пять граммов суррогатного хлеба в день, и более по карточкам почти ничего: отоваривать было нечем, вокруг города враг туго стянул железное кольцо.
Это было уже пятое, самое страшное, снижение.
Самое страшное.
8
Белое, серое, черное… Мелькают кадры сурового фильма, отснятого моей памятью, отпечатанного в моем сердце.
Черно за окном — еще не начался запоздалый ноябрьский день, спят Рина с Вовкой, а я уже проснулся: пора на работу, в школу. Уроки черчения и рисования, которые мне поручено было вести во взводах, недавно пришлось прекратить — в школе почти совсем перестало работать паровое отопление, стоит такой холодина, что тушь замерзает, а застывшие пальцы не могут держать ни линейки, ни рейсфедера, ни карандаша. Распоряжением директора теперь проводятся только устные уроки, на которых ученикам можно не вынимать руки из рукавиц или карманов. Андрею Ивановичу хорошо — он может вести уроки «с голоса».