Когда мы пришли, церковь уже была полна; много народу толпилось в ограде, а отовсюду прибывали и подъезжали новые. Долгая торжественная служба с крестным ходом только еще начиналась. Мы стояли довольно далеко, и я лишь издали видел высокую фигуру епископа в митре и блистающем облачении. Он чистым и громким голосом возглашал все, что следовало по ходу богослужения, входил в алтарь и выходил из него. Усиленный хор певчих с двумя приглашенными регентами пел на обоих клиросах. Солнечные лучи освещали протертый иконостас, блестящие ризы икон, убранные полевыми цветами; клубились волнистые голубые облака ладана… В самом конце обедни епископ, уже без облачения, вышел в фиолетовой мантии на амвон и обратился к присутствующим.
Я знал уже, как знали, вероятно, и многие из бывших в этот день в церкви, что самое скучное из всего совершающегося здесь — это проповедь. В это время часто даже и мама с Верой выходили из церкви, но тут отец взял меня за руку и постарался продвинуться поближе…
Первые звуки немного глуховатого, но ясного голоса оказались совершенно иными, чем тон его возгласов во время богослужения. Они были очень негромкими и не могли, да, казалось, и не стремились заглушить сморкания, перешептывания, кашля, шарканья ног. Люди выходили из церкви и входили. У дверей стало тесно, а впереди — относительно свободно. Кто-то даже довольно громко разговаривал, проталкиваясь к выходу…
Епископ заговорил о юбилее храма, очень коротко напомнил о его истории, остановился на происхождении самого слова — Тешилово. Здесь более четырехсот лет тому назад себя «тешили ловом» московские князья. В их охотничьих угодьях возникла деревянная часовня, потом она стала церковью…
Это не было проповедью в общепринятом смысле — в ней совершенно отсутствовал пафос, стремление к эффектам или поучительности. Создавалось настроение очень дружеской, очень интимной беседы. Он задавал вопросы и сам же себе отвечал на них, иногда затрудняясь, будто думал вслух. Но это были те вопросы, самые разнообразные, которые действительно могли быть заданы в этот день собравшимися. Приводимые в подкрепление его мыслей факты и ассоциации, их крепившие, были ярки и интересны еще и потому, что брались им не из церковного обихода, а из окружающей жизни. Язык красочен, но элементарно прост и всякому доступен. И когда через одну или две минуты у свечного ящика кто-то звякнул мелкими монетами и какая-то крупная муха, жужжа, пролетела высоко над головами, это было услышано всеми, и многие, не отрывая глаз от проповедника, досадливо поморщились…
Я не мог рассмотреть его лица — стояли мы все же довольно далеко, но то ощущение, которое испытывали все вокруг, коснулось и меня.
— …Но ведь и не одно только это нам дорого, не только об этом думаем мы сегодня, в этот торжественный солнечный день, — говорил епископ. — Все мы только что слышали за литургией чтение святого Евангелия, но как часто мы, и слушая, как бы не слышим его. Да и читают нам, бывает, торопливо и не совсем ясно. А я вот думаю: как удивительно текст, прочитанный за сегодняшним богослужением, совпадает с тем, что все мы сейчас переживаем. Евангелист Матфей поведал нам о чудесном исцелении женщины. Эта женщина двенадцать лет страдала тяжкой болезнью. Болезнь вызывала у нее кровотечения, изнуряла и губила ее. И вот она, подойдя к толпе, коснулась края одежды Спасителя. Коснулась робко, сзади, стараясь сделать это понезаметнее, не обеспокоить Его, но со всей истинной верой в Него, в возможность своего исцеления. А Он почувствовал даже и это легкое касание. Он обернулся. И что же Он сказал ей? «Дерзай, дщерь! Вера твоя спасла тебя!»
Голос епископа как бы окреп. Он смотрел на всех, но каждому в церкви казалось, что на него одного направлен этот взгляд, с ним одним беседует этот голос. Беседует о том, что им обоим понятно, близко и дорого. Единомыслие и взаимопонимание подразумевались как бы сами собой. Их определял уже самый факт встречи в этот день, в этом месте…
— Вот и сейчас, разве не похожи все мы, разве не походит родная земля наша на эту евангельскую женщину? — продолжал епископ. — Тело ее кровоточит, тяжелые недуги год за годом мучат ее и истощают. Внешние враги и внутреннее междоусобие привели за собой нужду, привели голод, привели болезни, и все мы чувствуем это, потому что на каждом из нас язва от ее язв, каждое сердце в груди одного из нас ускоряет и замедляет свое биение вместе с ее сердцем, потому что она и мы — одно!..
Где же искать спасения? Спасения для нее, а значит, спасения и для нас? Где отдохнем? Где вкусим сладость мира и покой? Где найдем прибежище? Кому расскажем, как крохотные дети любящей матери, о своем горе, о своих синяках и ушибах (он так и сказал — синяках и ушибах), кто пожалеет и обласкает нас? Куда принесем и где сложим наши холодные и тяжелые мысли, и кто отогреет наши озябшие души? Есть ли на свете тот, кто мог бы это? Кому это было бы под силу?
По толпе молящихся прошло легкое волнение. Он помолчал немного и вдруг совсем тихо, с какою-то глубокой жалостью заговорил снова:
— Но разве этот храм, нерушимо стоящий четыреста лет, где мы собрались нынче, — это не тот же край одежды Его, которого мы с вами касаемся сегодня? Разве, если все мы принесем сюда измученные кровоточащие сердца наши и с верою коснемся ими этого края, Он не заметит нас и откажет нам в исцелении? Исцелении в напастях, происшедших от маловерия нашего?
Давайте же попросим все вместе Его о том, что всего нужнее человеку, о том, что всего нам дороже. Не о хлебе даже попросим, без которого нам так трудно живется, не о конце междоусобия, не о лучшей жизни, ибо все это великое горе снимется с нас, если будем иметь в себе веры хотя бы с горчичное зерно, но попросим Его о том, чтобы дал Он нам эту веру. Скажем все одним голосом, одним дыханием: «Верую, Господи! Помоги моему неверию!» Скажем в надежде, что все мы, вся многострадальная родина наша вскоре услышит снова слова Спасителя: «Дерзай, дщерь! Вера твоя спасла тебя!»
Он круто повернулся лицом к алтарю, поднял руки и очень тихо, почти утомленным голосом, воскликнул:
— Верую, Господи! Помоги моему неверию!
И, неловко взмахнув руками, рухнул на колени.
В абсолютной тишине было слышно, как его лоб стукнулся о каменные плиты пола. И тогда будто волна пробежала по церкви. Все, крестясь и повторяя за ним слова этого возгласа, опустились на колени и простерлись ничком. Затем, медленно и вразброд, стали подниматься, а он все лежал, неподвижный, точно маленький бесформенный холмик, задрапированный случайными складками своей фиолетовой мантии…
Алтарные служки помогли ему подняться и провели его в алтарь. Когда я поднял глаза на отца, его уже не было со мной рядом. Я с трудом отыскал его глазами: забыв обо мне, он пробирался вперед и уже поднимался на клирос. Ко мне подошли Вера с мамой. Епископ вышел снова с крестом. Мы подошли, приложились, получили его благословение. Отца все еще не было. Он нагнал нас уже по дороге обратно и сказал, что преосвященный отдохнет немного после литургии и в тот же день посетит нас в деревне, потому что утром следующего дня уже должен ехать дальше, к месту своего назначения.
……………………………………………………
В церкви побывала почти вся наша деревня. Увязая в накаленном песке, по дороге тянулись празднично одетые группы крестьян, виднелись белые платки и цветастые кофты женщин, которые перемежались с одетыми в сапоги и косоворотки мужчинами. Когда мы вернулись домой, нас уже ожидала Аксюша с кипящим самоваром, но чаепитие было скомкано. Времени до посещения высокого гостя оставалось немного. Отец или мама рассказали кому-то из соседей, которые тотчас пошли за лошадьми, чтобы поехать за епископом, и слух о его предстоящем приезде за какие-нибудь полчаса обежал всю деревню. Отец распоряжался в доме, чтобы все было убрано как можно лучше. Ему хотелось, ничего не жалея, принять и угостить так хорошо, как только могли в нашем теперешнем положении. Крыльцо избы было устлано ковром, другой ковер принесли от теток и постелили в комнате. Когда он увидел, что в сенях пол ничем не застлан, то, приказав убрать оттуда все лишнее и чисто подмести, достал огромную мамину ротонду на ангорской козе и расстелил ее мехом вверх.
А на нашем крыльце то и дело появлялись деревенские бабы: одна тащила молоко, другая — лукошко яиц и тарелку ягод, третья — масло… Все они прониклись сознанием, что гость общий для всей деревни и дело чести каждой из них, чтобы он был принят как следует…
Вера, в своем нарядном сарафане, хлопотала с Аксюшей у русской печи, Мадемуазель тоже пекла что-то у соседей — дым стоял коромыслом…
Время шло, и солнце уже заметно начало склоняться к западу, когда возле дома остановилась коляска и отец вышел с мамой навстречу. Приняв благословение, он помог сойти епископу и проводил его в дом. Мне запомнился тот ласковый жест, которым гость, проходя, погладил меня по голове. Теперь у меня было достаточно времени, чтобы рассмотреть его. Он был как будто еще не очень стар, но лицо его носило следы крайнего переутомления. Высокого роста, чуть сутулившийся, он не казался полным. Какая-то связанность в движениях создавала впечатление, что он застенчив и легко смущается. Большая, но негустая борода его была совсем серебряной. На лице светились грустные, очень светлые, почти прозрачные глаза, от которых было трудно оторваться. Темные круги под ними, мелкие дряблые морщинки, стягивавшие нездоровую желтоватую кожу, не ощущались и не запоминались с той минуты, как он, подняв эти глаза, начинал смотреть ими не «на» что-либо, а «в»; так посмотрел он и «в» меня, с таким участливым, нежным пониманием, что, казалось, с ним можно вести беседу и без помощи речи, обмениваясь мыслями и задавая вопросы только взглядами. А между тем, можно ли было назвать эти глаза красивыми или выразительными, подразумевая под этим то, что подразумевают обычно? Отнюдь нет. Они были небольшие, серые, скорее, маленькие, и сами по себе выглядели просто бесцветными, но стоило ему устремить их в небо, и его синева отражалась и переполняла их до тех пор, пока не начинала струиться уже из них непосредственно; остановись они на собеседнике — и весь этот собеседник возникал и отражался в них целиком, со всем тем, что он, может быть, желал бы и скрыть, и даже с самим этим желанием. Но и в том и в другом случае было это не только отражением, но каким-то творческим преломлением отражаемого, приведением его к своему ритму, своему порядку, своей совершенно особой гармонии.