Клаас глядит на часы. Половина седьмого. Он собирался проспать, как минимум, до восьми, но сон покинул его. Тянет взглянуть на книги в шкафу, хотя выбираться из под тёплого одеяла нет ни малейшего желания, да и электрический свет спугнёт утреннюю идиллию. Остаётся грезить. Он думает об Эльзе, но, неприятно удивившись этому новшеству, обращает мысли к Кларе. Эдику всё труднее становится вспомнить её черты. В памяти удерживается или общий портрет, лишённый всяких подробностей, или же отдельные фрагменты, которые никак не получается собрать воедино. Время обращает воспоминание в икону. Память канонизирует жизнь, рассеивает её на десятки застывших эпизодов. За благоговением, окружающим всякое воспоминание о Кларе, слишком отчетливо различается страх, который Эдик всё чаще испытывает перед тем, как переступить порог обители грёз. Он боится, что открыв дверь во святилище, обнаружит там то, что только и можно обнаружить во святилище: Икону. Статую. Мумию.
Клара более не живёт в памяти. Живёт воспоминание о ней, отделившееся от дорогого сердцу земного образа и постепенно теряющее связь с ним. Воспоминания, овладевавшие некогда Эдиком властно и мгновенно, приходится теперь мучительно реанимировать. И чем труднее даётся погружение в прошлое, тем чаще мысль его соскальзывает к тому, кто остаётся единственной ниточкой, ведущей к Кларе — Хельмуту.
Мысли кружатся сами по себе, переходя от предмета к предмету, безо всякой необходимости. Эдик вспоминает своё вчерашнее обещание насчёт военного дневника. Он делает над собой усилие, откидывает одеяло, тянется к сумке. Тело обдаёт утреней свежестью. Достав тетрадь, он снова быстро укрывается. Затем подносит дневник поближе к окну и отыскивает военные записки, закладывая важные места белыми полосками бумаги, которые всегда имеет при себе. У Эдика почти все книги напичканы закладками. В отличие от Клары он не любит подчёркивать.
Для Джеймса тут действительно Клондайк: зачистка, обмен пленными, штурм цементного завода. Самашки. Эдик впервые обратил внимание на стиль записок: чтение захватывающее, аж самому интересно. Может и впрямь послушаться Сергея Павловича и написать повесть о войне?
Клаас задумчиво глядит в окно.
«Писать о войне. Но как?
«У виска просвистела пуля. Нити трассирующих очередей уносились в даль, сея безымянную смерть на той стороне. Я пригнулся, побежал».
Фу, гадость! Нет, сейчас уже так нельзя писать. Раньше можно было. Когда люди только начали открывать для себя жестокость войны, хватало простого перечисления мелких деталей: спалённая изба, пластинка в грязи, обмороженная ступня. Сейчас всё это банальность. Некогда подробности такого рода бросались в глаза, взывали к разуму, к совести, ранили эстетическое чувство. Так что же, мы начисто утратили совесть? Лишились ощущения прекрасного и безобразного? Или нам нужны средства посильнее, чтобы выйти из оцепенения? Писать про танковые гусеницы и намотанные на каток кишки? Или расписать запах говна в окопе? Изнасилование в фильтрационном лагере? Но смаковать садизм и унижение — это уже не литература и даже не журналистика. Только начни описывать хруст костей и вопли жертв, и не успеешь опомниться, как сальная рожа в шезлонге подтрётся твоими излияниями и пожелает чего посильней: ну там, людоедства в реальном времени или ритуального убийства ребёнка. А другого читателя не сыщется, потому как люди чувствительные уже сыты военной классикой по горло, они более не хотят, чтобы их «пронимало», устали от фронтовых борзописцев. Так что же — лишились совести? Скорее, поумнели, постарели, стали совсем беспомощными. Уже не надеемся более красотой или правдой спасти мир, музыкой преобразить человека, литературой остановить политику. Мы осознали, что человека изменить невозможно, а литература — всего-навсего преломление образа человека в его же фантазии, более или менее занимательное. Искусство. Что это, если не благонамеренное извращение целого ради ничтожной его части? Целое жестоко, естество беспощадно, и мы слишком хорошо усвоили эту аксиому. Потому-то описание жестокости развлекает одних, утомляет других, но никого не пробуждает. Если и писать о войне, то по-новому. Нужно перестать удивляться жестокости. Скорее наоборот: достойна удивления не жестокость, ибо она естественна и закономерна, а чувство, восстающее против неё. Откуда взялось оно, какова его история, каково его будущее? Нужно начинать не с первого выстрела, а с первой крови в уличной драке. Нет — с первой ненависти. Но тогда придётся описывать младенчество: тебя выругали и ткнули в угол. За что? За то, что обидел сестрёнку, которой досталась лучшая игрушка. И вот она: жгучая, истеричная ярость. Нет, опять слишком поздно. Муравьи добивают гусеницу. Они хотят есть, просто хотят есть и кромсают её, ещё живую — война. Опять перед глазами подранный кабе́ль возле молитвенного дома. Он хотел лучшую суку — война. Хочет стать вожаком стаи — война! Чтобы толково писать о войне, нужно начинать с первой живой клетки. Она принесла с собой войну в безжизненное вещество. Где жизнь, там и война. Жизнь — это и есть война. И что же тогда такое литература перед натиском жизни? Любопытный курьёз и не более того. Сиюминутная метаморфоза чахлой жизни, уставшей от себя самой. Только тот может осуждать войну, кому не нужны ни деньги, ни признание, ни секс. Вообще не нужны. Ни в какой степени и форме. Настоящим пацифистом может быть только труп.
Но тогда о войне писать бессмысленно.
А если писать о мире? Писать, глядя на мир из войны? До сих пор о войне писали так, будто она — отклонение от нормы. Однако, коль скоро правда в обратном, может стоит описать мирное время как причудливейшее из явлений? Как бы звучали первые строки военного романа о мире?»
Клаас достаёт ручку и записывает на залитом розовым светом листке:
«Он смывал с себя пот и кровь. В носу стоял привычный запах гари. Вой пролетевшего штурмовика заглушил шум воды в ду́ше. Он закрыл кран, вытерся и стал одеваться. Гражданское непривычно сидело на нём. Он посмотрел в зеркало и еле узнал себя — растерянный вид, отсутствующий взгляд. Подумать только: пару часов лёту и он ринется в мирную жизнь. Он окажется на улице совсем один, без отряда, безоружный, беззащитный перед стайками смеющихся детишек и загорелых женщин. На него станут глядеть без опаски, будут подходить и спрашивать, как пройти в парк. И почему он не подписал контракт? Все твердят: хватит воевать, пора жить. Зачем жить? И как? Чем заниматься, если не воевать? Никто не объясняет. Просто надо и всё. Странно. Говорят: рано или поздно всё равно придётся уйти на гражданку, тогда ещё сложнее будет перестроиться. Вот что больше всего страшило и подталкивало сменить автомат на… Зачем мир? Он воевал бы вот так, всю жизнь, пока не убьют. Чем же заняться на гражданке? Может, бизнесом? Тоже разведка, наступление, оборона, засада. Он представил себя за большим столом, секретарша наливает кофе.
— Леночка, а как обстоят дела с фирмой М? Ещё оказывают сопротивление?
А она:
— Нет, капитулировали и готовы к слиянию.
По телу разливается огонь, как после успешного рейда.
Леночка. Почему Леночка? Почему не Оленька или Жанночка? Странно».
Клаас ставит точку, его разбирает хохот. Он встаёт и одевается. За окном поют птицы, солнце разгорается за деревьями. Эдик подходит к книжному шкафу — на нижних полках труды по истории России: Карамзин, Соловьёв, Ключевский. Верхние полки занимает «Всемирная литература» на русском языке: Клаас наугад берёт том Карамзина:
«Немцы бились отчаянно, — рассказывает Николай Михайлович со страниц „Истории государства российского“, — пехота их заслужила в сей день славное название железной. Оказав неустрашимость, хладнокровие, искусство, Плеттенберг мог бы одержать победу, если бы не случилась измена. Пишут, что орденский знаменосец, Шварц, будучи смертельно уязвлён стрелою, закричал своим: „Кто из вас достоин принять от меня знамя?“ Один из рыцарей, именем Гаммерштет, хотел взять его, получил отказ и в досаде отсёк руку Шварцу, который, схватив знамя в другую, зубами изорвал оное; а Гаммерштет бежал к россиянам и помог им истребить знатную часть немецкой пехоты. Однако ж Плеттенберг устоял на месте. Сражение кончилось: и те и другие имели нужду в отдыхе. Прошло два дня: магистр в порядке удалился к границе и навеки установил торжествовать 13 сентября, или день Псковской битвы, знаменитой в летописях ордена, который долгое время гордился подвигами сей войны как славнейшими для своего оружия. — Заметим, что полководцы Иоанновы гнушались изменою Гаммерштета: недовольный холодностию россиян, он уехал в Данию, искал службы в Швеции, наконец возвратился в Москву уже при великом князе Василии, где послы императора Максимилиана видели его в богатой одежде среди многочисленных царедворцев».