Вы меня ждали, терпеливая, неподвижная, какая-то слишком покорная и бессловесно отчаявшаяся, и без улыбки, не поднимая глаз, пододвинули пирожные, начали заваривать кофе – трогательная попытка вашего несмелого внимания, давно не проявлявшегося и мною забытого. Я с вами сразу же взял безразлично-участливый тон, от которого вам сделалось и ловко и просто и которым я невольно вас победил: настал мой черед уверенности, силы, свободы, и от пробудившейся, в сущности, никогда не исчезавшей моей к вам любви, от вашей, для меня восстановленной пленительной трогательности, я больше не хотел никакими своими преимуществами злоупотреблять и незаметно вам помогал найти вашу нелепо утраченную свободу, столь вам идущую, столь именно в «вашем стиле»: для меня, при всей моей злобной сухой уязвленности (впрочем, стремительно убывающей из-за малейших благоприятных поводов), для меня было естественнее и милее, чтобы вы как-то душевно поднялись, утвердились на обычной своей высоте и стали бы во всем безбоязненно со мной наравне. Вы немедленно оценили мои старания и – помня, что вам надо меня отвоевать, что вы по-старому ко мне привязаны и во мне нуждаетесь – вы угадали бессознательным женским чутьем мою готовность не противиться, не защищаться, не прятаться (даже и от себя самого) под искусственной непроницаемой двойной личиной – показного равнодушия и осуждения. Я с поощряющей нежностью наблюдал, как понемногу оживают неподвижные ваши черты, как разглаживается сморщенный нахмуренный лоб, чуть розовеют щеки, дрожит подбородок и сдержанно-весело кривятся что-то знающие, кокетливо-двусмысленные уголки рта, как иногда просительно заглядывают еще недоверчивые, неуспокоенные глаза (только бы я внезапно не прекратил беспечной согласной нашей игры) и – в ответ на мое беспрерывно любующееся доброе поощрение – самодовольно-радостно щурятся, и постепенно всё лицо преображается от этой, вам свойственной, давно знакомой усмешки, нарочно хитрой, ко мне понятливо обращенной и, казалось бы, утерянной навсегда. Вместе с тем меняется голос, и глухие, враждебно-настороженные его интонации становятся ясными, певучими, порою низко-грудными, как-то всё более неотразимо-женственными, и вы, поддаваясь взаимному безоблачному доверию и вернувшейся отрадной простоте отношений, легко рассказываете о себе, не ожидая моих вопросов, и ваши признания, которые еще накануне явились бы чудом и, сколько бы я их ни добивался, достигнуты быть не могли, откуда-то берутся – вдохновенно-многословные, умилительные, благодарные – и безостановочно проносятся одно за другим. Я с достоверностью, без усилий, узнаю всё то, о чем лишь смутно подозревал – что для вас не нарушена и не может так, произвольно, оборваться закрепленная годами и событиями, не боящаяся препятствий наша связанность, что она в вашей жизни по-прежнему «единственно-настоящее», единственно вас оправдывающая, прекрасная и возвышающая цель. Каждое ваше движение, с какой-то неопровержимой убедительностью, откровенно и безотчетно ко мне устремлено, короткие светлые волосы, как бы вдруг помолодевшие, вот-вот наклоняются к моим плечам, руки нечаянно дотрагиваются до моего пиджака, ваша услужливость превосходит обычную торопливую мою предупредительность, но я почему-то отказываюсь от малейшего покушения на физическую, хотя бы и чисто-внешнюю с вами близость (не слишком ли рано вам уступать, остатки ли обиды, вполне ли заглажена ваша вина, или это – последнее суеверное самоудерживанье из-за смерти Марк-Осиповича, поневоле меня сковывающей), и вы – недоумевающая, опечаленная, словно бы еще наказанная – готовы покорно ожидать моей благосклонности, вам необходимой и теперь уже за вами обеспеченной. Я и на прощанье лишний раз не целую руки, но даже такой обязательно-вежливый поцелуй, ответное ласково-скромное ваше пожатие выходят у нас какими-то пламенно-горячими и до болезненности обостренно-интимно-значительными.
После этого вечера мы необыкновенно быстро начали заново один к другому привыкать, чему способствовало – кроме всего остального – также и количество времени, проводимого вместе: каждую минуту было до того очаровательно хорошо, что я по-жадному боялся любую подобную минуту упустить, и наши свиданья в кафе, прогулки, разговоры, частые поездки на пароходике занимали почти целый день – мы с вами встречались утром, впервые не могли, не хотели оставаться дома и расходились, когда светало, с ощущением мучительного отрыва. Я забросил эти постоянно-прилежные свои записи и несносные очередные дела – к счастью, неожиданно пришло на мое имя обстоятельное любезное письмо от Густава Тиде, со всевозможными поручениями (в том числе о переводе скучнейших немецких технических книг на французский язык) и с узеньким чеком на несколько сот марок: такие деньги, при моей неизбалованности, мне показались огромными, и не забуду вашего торжествующе-обрадованного лица, когда я сообщил вам о жалком своем успехе – мне даже сделалось стыдно из-за несоразмерного, мною незаслуженного вашего одобрения (разумеется, влюбленно-преувеличенного – вы бываете по-женски несправедливой, одинаково в любви и нелюбви). Все поручения Густава Тиде я нетерпеливо, чтобы скорее от них отмахнуться, исполнил, переводы попросту из лени отложил и – себя решительно ни в чем не принуждая – наслаждался вашим непрерывно-вознаграждающим присутствием, столь же несоответствовавшим позорному моему бездельничанью, как и не соответствовала недавняя ваша неприязнь моей тогдашней безупречной добросовестности.
За эти блаженно-успокоительные недели мы о многом естественно и легко договорились, вы рассказали – полушутя и не сразу – о «Шуриной эпопее», мною, по вашим словам, «безбожно раздутой», и меня как-то особенно поразили два ваших признания о себе, относившихся далеко не к самому у нас важному. Первое из них касалось нелепого случая, с которого теперешние мои записи и начались: помните, однажды Шура при нас чересчур бесцеремонно обнимал Риту и с ней обращался как со своей собственностью – мне представилось в тот вечер, что мы этим оба задеты, и невольно меня тронула наша согласная взаимно-понятливая уязвимость, оказалось же, в ту минуту впервые вы полусознательно Шуру ревновали и оттого лишь поддерживали преувеличенное мое возмущение. Если бы ваша, конечно, похвальная откровенность относилась ко времени явно плохому, ко времени, когда я и сам пытался от вас уйти, я не мог бы столь тяжело разочароваться, но при каждом таком обидно-позднем разоблачении у меня свойство как бы впадать в прежнее свое состояние, и мне вдруг стало леденяще, пугающе страшно из-за невероятного, возможного и бывшего, различия между нами, между моим ослепленно-самонадеянным прекраснодушием и вашей, уже намечавшейся, уже неоспоримой тогда холодностью, и я (вопреки новой, радостной очевидности, любовно-дружеской, милой, бесповоротно уничтожающей прошлое), я за себя, в тот вечер обманутого, по-странному мучился и себя, несколько по-детски, безутешно и горько жалел. Другое признание было сделано на днях по поводу ночного разговора о таинственной вашей болезни – вы теперь заявили, что, по-видимому, окончательно выздоровели, что, быть может, доктор и ошибался, но что вы твердо вначале ему поверили, и у меня, всё еще осторожного или же мстительно-отчужденного, опять возникло подозрение, будто я дал себя той ночью перехитрить и будто наивно восхищался ложно-возвышенной своей ролью, и я благоразумно обрадовался, что у нас не возобновилась «физическая интимность», после которой неприемлем даже намек на измену Из-за подобных ваших признаний я усомнился – хотя и ненадолго – и в вашей любви, и в ее устойчивости, и в собственной проницательности, и мне показалось, что всё жалкое мое «счастье» было хвастливо построено на таких ошибках: ведь поступали же вы и со мной непростительно-беззастенчиво, как поступали с Марк-Осиповичем – нелюбимым, чужим и ненужным. Но я смутно знал, что рассуждаю с собой неискренно, что по-избалованному рисуюсь своей обманутостью, что вы не разлюбили меня и от меня никуда не ушли, и – как обычно в хорошие минуты, бесстрашно высказав все стыдные свои опасения – я не удивился вашему ответу, гневно оспаривавшему мои слова.
– Я опрометчива и поддалась какому-то сумасшедшему наваждению. Сейчас оно, слава Богу, прошло, и я вам ближе, чем когда бы то ни было.
Я решил допытаться, поднялся ли к вам Шура после вашего пьяного кутежа втроем: вы слишком стремительно отвязались от бедного Марк-Осиповича, как однажды избавились от него и при мне (а я не забыл, чем кончилось наше тогдашнее с вами уединение). И вот, как маленькая девочка, вы попались на самую низкую мою уловку («Он был бы дураком, если бы не поднялся и вас упустил») и с легкостью дали себя поймать, и по-женски – вернее «по-бабьи» – мне пожаловались:
– Он не дурак, но я оказалась дурой.