– Я опрометчива и поддалась какому-то сумасшедшему наваждению. Сейчас оно, слава Богу, прошло, и я вам ближе, чем когда бы то ни было.
Я решил допытаться, поднялся ли к вам Шура после вашего пьяного кутежа втроем: вы слишком стремительно отвязались от бедного Марк-Осиповича, как однажды избавились от него и при мне (а я не забыл, чем кончилось наше тогдашнее с вами уединение). И вот, как маленькая девочка, вы попались на самую низкую мою уловку («Он был бы дураком, если бы не поднялся и вас упустил») и с легкостью дали себя поймать, и по-женски – вернее «по-бабьи» – мне пожаловались:
– Он не дурак, но я оказалась дурой.
И опять – в бессчетный раз – я убедился, что иные разоблачения о прошлом мне обидны вовсе не за себя сегодняшнего, вновь успокоенного, осчастливленного или потухшего, а обидны за себя давнишнего, ревнивого, придирчивого и требовательного, за того себя, который не перенес бы своевременно разоблаченного обмана. Я постарался, как мог, вам объяснить, что в те дни вы просто не думали обо мне, что не бывает «совмещения предпочтений», что в лучшем случае происходит их чередование и что вы – безгранично во мне уверенная – естественно отодвигали будто бы всё равно неизбежный срок, когда вам заблагорассудится меня вернуть и в себе окончательно восстановить, но вы упорно настаивали на своем:
– Неужели так трудно, так невозможно понять, что порою хочется испробовать свои силы. Ведь мне легче, приятнее, надежнее с вами, я как-то достойнее вашей любви, если себе и вам докажу, что нравлюсь, побеждаю – простите – «кружу головы».
Я возражал – умышленно не щадя вашего самолюбия – о всей жалкости для меня такой вашей «показательной победы», о том, как вы меня, в сущности, лишь мучили и едва не оттолкнули, о том, что и теперь я внутренно не доверяю вашему объяснению:
– Вы честная и правдивая, но иногда с собой лицемерите и придумываете явно не состоятельные причины для любого нарушения собственных же законов и правил. Вы называете это как-то иначе и оттого к себе неизменно снисходительны.
Мы с вами растроганно мирились на том, до чего редки такие взаимно-откровенные отношения, при всех нами допускаемых и допущенных ошибках: каждое упоминание о редкости или особенности нашей дружбы с давних пор как-то волнующе нас сближает и оказывается неотразимым, почти беспроигрышным средством против скуки и холодности, против всякой очередной ссоры, и, должно быть, я часто смешиваю истинные проявления любви с подобной вашей искусственно вызываемой экзальтированностью. Желая еще более и себя и вас «подогреть», я приписывал себе одному всю заслугу возникновения этой дружбы, ее пленительной обособленности и необычайности, и, пожалуй, несколько преувеличенно утверждал:
– У меня потребность в бесстрашной с вами откровенности, как это ни скрадывается душевной моей благовоспитанностью. Вы мною отравлены и без меня уже не обойдетесь, но я убежден, вы бы сами к этому не пришли.
Так и не знаю, прочитаете ли вы мои записи, но я намеренно сейчас привожу наш разговор, стараясь передать как можно точнее именно последние свои слова, чтобы дополнить всё в них недосказанное и неясное. Я хочу вам открыться до конца и не боюсь «дать все козыри в руки» (чем вы оправдывали одно свое умолчание): у меня какая-то неукротимая потребность в беспощадной договоренности с собой, и мне нужно чье-нибудь любовное доверие, а в вас соединяются эти оба моих пути (умственно-душевная прямота и любовная неисто-вощедрая самоотдача) – вы оказались другом неслыханно-одаренным и восприимчивым, словно бы всю жизнь только и ждали первого моего толчка, и ваша незаменимость до такой степени сделалась для меня очевидной, что нет предела моей гибкости и уступчивости, сколько бы я ни лгал и вам и себе показными, обиженно-злобными уходами. Могу с несомненностью вам заявить: я готов ограничиться (если так сложатся обстоятельства) столь немужественной ролью «поверенного сердечных тайн» – не от болезненного к ним любопытства, а чтобы как-нибудь, по-нищему, сохранить живое у вас стремление меня видеть из-за возможности такого непрерывно-сочувственного моего отклика. Словом, я приспособлюсь ко всякой, мне посторонней вашей действительности, но, конечно, рад, что пока еще всё благоприятно, что у меня еще имеются какие-то личные на вас права и что недавняя неискупленная ваша вина дает мне повод – обоснованно справедливый – придираться, требовать и упрекать. К тому же у нас произошло незаметное перемещение ролей: вы стали снова – при моей помощи – сильной и властной, что-то по-старому неизбежно от вас зависит, нам одинаково необходимо быть утешенными, и меня уже не останавливают ни острая жалость, ни сознание временных своих преимуществ – естественной большей внутренней стойкости, обязательных забот о вас, притихшей и слабой.
Я не побоялся – под видом урока на будущее – вам напомнить о вашей непостижимой безответственности, которая (об этом я лишь намекнул) погубила Марк-Осиповича и не раз меня перед вами ставила в унизительное и смешное положение, после чего я меньше значил для вас же самой. У меня в памяти, кажется, навсегда заискивающе-смущенный голос Марк-Осиповича – они с вами о вас по-иному не мог говорить и эту растерянность как бы «унес с собою в могилу». Неужели вы хотите, чтобы и у меня сделался подобный же просительно-жалкий с вами тон. Впрочем, я с такой безропотностью и не мирюсь, и получается нечто гораздо худшее: если вы холодны, неприязненны или раздражительны, я, несмотря на весь опыт, несмотря на всю свою, много раз подтверждавшуюся уверенность, что это временно, случайно, несущественно, я поневоле думаю, будто непонятная ваша холодность (как и всякое дурное настоящее) не прекратится, останется, еще усилится, и – в поисках освобождения равенства, мести – я против вас полуискусственно себя взвинчиваю и порою захожу чересчур далеко. Мне до ужаса точно представляются наши будущие, запоздалые разговоры и мои собственные бесповоротные слова: «Я вовремя не сумел вас предупредить о признаках “банкротства отношений”, о вашей резкости, о необходимости смягчиться, оттого что ясно предвидел ваш до грубости презрительный ответ (“Ах, снова бесконечная болтовня”) и твердо знал, что из всех моих предупреждений ничего разумного выйти у нас не может». Увы, такие запоздало-бесповоротные слова – не сладострастная, детская, глупо-слезливая выдумка, а живая, самая неподдельная реальность, и когда-то они были высказаны ближайшей, недавней вашей предшественнице, правда, со скукой и меня ни в чем не удовлетворив: утомленный ее непоследовательностью и переменчивостью, я от нее сначала враждебно, затем до чего равнодушно отошел. Но с вами я, в сущности, успел договориться, и вас поразила возможность разрыва, о которой вы даже и не подозревали, ее несоответствие настоящему, возродившейся вашей дружественности и влюбленности, полному забвению прежних ошибок, вовсе не предрешающему, что они уже не повторятся. Вы напрасно удивились, почему я к этим вчерашним ошибкам так настойчиво, так бесцельно теперь возвращаюсь: поймите, я был ими задет и, естественно, их запомнил, вы же, душевно от них свободная, воспринимали только одно – как я неразумно-оскорбительно себя веду. Но именно от долгого с вами опыта у меня предчувствие ваших дальнейших отступлений: в вас есть какая-то нераскаивающаяся, неисправимая женская ненасытность, какая-то потребность, насладившись победой, ею не довольствоваться, не успокаиваться, снова покорять, какое-то любопытство, отвлекающее от самого для вас нужного и переносящееся на случайнейших людей, в чем вы иногда возмутительно неразборчивы. Допускаю, нам хочется, нам нетрудно прощать всё, что было, что пронеслось и уничтожилось, однако мы не простим всего продолжающегося или непрочного, да и, пожалуй, у меня окончательному прощению мешает моя, вас не понимающая, вам противоположная верность – мне кажется (без малейшего хвастовства), я в любви как-то благодарно ценю ее обычные, но для меня высокие достижения, которых вы не замечаете и не цените, и это происходит от моей, сравнительно с вами, неоспоримой любовной одаренности, от мужской любовной возвышенности, вам навсегда запретной и недоступной. Зато при явных, у каждого неизбежных препятствиях вы, как и все другие, бессознательно несчастны и упрямы – что и сказалось в нашем тогдашнем суровом объяснении. Меня и посейчас тревожит ваш грустно-укоризненный взгляд, когда мы собирались выйти на улицу, где примириться так, как дома, разумеется, не могли – у вас в глазах было нескрываемое разочарование, что-то горькое и усталое, вам несвойственное и вас вдруг состарившее, словно я отверг последнее ваше усилие ко мне подойти, столь убедительное, красноречивое и бесплодное. Вы протянули мне руку в замшевой толстой перчатке (была дождливая полуосенняя погода), и я невольно, через перчатку, ощутил дрожание и жар вашей бедной руки и начал, судорожно сжимая, целовать горячую, как бы внезапно ожившую темную замшу – тогда вы осмелели, сорвали перчатки, и меня вместе ослепила и тронула неотразимая, ошеломляюще родная белизна. Мы остались дома, и я, закрыв дверь на ключ (по вашей же просьбе – почти торжественной и все-таки лукаво-сообщнической) и уже поддаваясь чуду искупительных, болезненно-счастливых объятий, мельком подумал о странной благоприятности Марк-Осиповича, неизменной при нем и, быть может, даже посмертной, точно он самоотверженно «всё взял на себя» – и не выдержал, но вас мне вернул.