Затем пошли ровные, легкие дни, прорезанные одним только нелепым разговором о Шуре, по-прежнему меня беспокоившем. В этом разговоре я был неправ – обычно ревнивые мои упреки основывались на неоспоримой очевидности, на каких-либо ваших поступках, явно неприемлемых и порою вызывающих, но теперь я впервые по-избалованному к вам придрался и получил жестокий и справедливый отпор. Надо сказать, Шура сделался редким у вас гостем, и ваше с ним поведение чрезвычайно лестно для моего самолюбия, а для его самолюбия незаслуженно оскорбительно и обидно: и в вашем тоне, и в манере, и в словах есть какое-то «нуворишское» самодовольство – что он лишний, ненужный, ничтожный, что у вас имеется необыкновенное преимущество – почему-то вами ранее не замечавшееся и оттого кажущееся приобретением, «новым богатством» – в удивительной и вас единственно достойной моей дружбе, и вы часто мною хвалитесь перед ним, ничуть не вознаграждая меня и лишь ставя в неловкое положение. Шура это принимает невозмутимо, как должное, мне же хочется большего, чем его предполагаемой уязвленности: еще недавно у нас с ним шла глухая соперническая борьба, причем его хорошее настроение немедленно оборачивалось моим дурным, и столь же стремительно происходило обратное. Но потом, после решающей моей победы – как бы наглядно вы меня ни предпочитали, как бы ни заглаживали прошлое в долгие часы со мною вдвоем – мне капризно недоставало вашей злобы и негодования против Шуры, которых у вас, конечно, появиться не могло: подобно всякой женщине, вы цените того, кто вас отметил, и у вас к нему польщенная смутная благодарность, а для меня именно Шура виновник бесчисленных моих унижений, непростительных ваших нападок, еле избегнутой опасности разрыва, и мне представляется, будто вам беспримерно повезло, оттого что я на Шуру одного перенес общую и нераздельную вашу вину, и будто вы упрямо не хотите понять всей грозной неповторимости своего везения. Эта странная моя поза (должен вам честно признаться) невеликодушна, неблагородна и неумна, но теперешняя ваша непрерывная ко мне внимательность, то, что я каждую минуту жду умиленности, преувеличенно-одобряющих жестов и слов, то, что вы не обманываете моих ожиданий и они неизменно-быстро, без малейшего моего усилия, сбываются, то, что мы оба постоянно душевно возбуждены, рвемся один другому в чем угодно помочь и услужить и не удивляемся привычно-необходимым ответным щедрым услугам – такое состояние не знающей отказов острой влюбленности вызывает в каждом из нас повышенную чувствительность и требовательность, и всякий намек на постороннее любопытство, на отклонение, на возврат прежней сплошной неустойчивости, нам кажется опасно-разрушительным. Вы бледнеете при мысли о моих безобиднейших «кафейных» знакомых, меня пугают даже редкие Шурины посещения и ваша естественная, благовоспитанная с ним любезность, и нам обоим, если мы хотим оставаться среди людей, добившись обязательной всё же терпимости и выдержки, нам надо или навсегда уничтожить прошедшее, или соблюдать какую-то свирепую безупречность, или себя переставить на некоторое относительное безразличие, что мною уже испробовано и для меня особенно тягостно: я это чуть ли не на днях еще в себе доводил до непостижимого и мне отвратительного совершенства (стоило вам неприязненно меня встретить – и я как бы сразу же поворачивал волевой невидимый выключатель и мгновенно преображался, оказываясь жестким, скудным, пустым), и вот у меня, пожалуй, надолго сохранилось боязливое, тошнотворное, давящее ощущение, будто не раз меня насильственно усыпляли – пускай для моей же пользы, но чем-то удушливым, замораживающим, воспроизводящим весь ужас сознательного умирания, – и я, похожий на человека, перенесшего под эфиром несколько мучительных операций, наконец выздоровевшего, упоенного жизнью и вдруг поставленного перед угрозой новых подобных же пыток, я вижу невероятную разницу между этой привольной жизнью и беспомощным страхом на операционном столе и по-старому готов благоразумно всему подчиниться, но внутренно сопротивляюсь до боли и до крика. В том нелепом разговоре о Шуре я многое вам объяснил – не так отчетливо, как здесь пишу, однако упрямо, гневно и страстно – и потребовал окончательной с ним отчужденности, и вы, покраснев, справедливо и достойно возмутились:
– Я сделала больше, чем вы у меня просите. Я уговорила Шуру жениться на Рите, и для этого мне пришлось себя с огромным трудом преодолеть. Шура всё же не Бобка, он настоящий, исстрадавшийся, бесконечно мне преданный человек, и я только ради вас от него отказалась. Ведь когда я его уговаривала, то не знала, сумею ли вас вернуть и не останусь ли одна, совершенно одна. Вам не понять, как я смертельно боюсь одиночества, как я готова ухватиться за всякое подобие друга, как я недоверчива и как нелегко мне приобрести неподдельных, надежных друзей. Я пошла на риск для наших с вами отношений, а вовсе не для Риты – и где же признательность, где оценка моей жертвы?
Я постарался не заметить, что ваши слова о Шуре напоминают ваше мнение, неоднократно высказывавшееся, и обо мне, что вы не в первый раз приписываете мои свойства иным поклонникам, ничуть на меня не похожим, или стремитесь их «под меня» перевоспитать, и заставил себя лишь восхищаться вашей поразительной терпеливостью: вы промолчали о несомненном исправлении вины, об огромной, неимоверной передо мной заслуге, когда вам было так трудно меня отвоевать. Но восторженнее, искреннее этой поздней моей оценки оказалось ликование по поводу неопровержимого нового события, прекратившего самую возможность дальнейших у меня придирок. Вскоре я – точно понемногу выходя из оцепенения – открыл, что мне, в сущности, дана необъятная свобода, что всё запретное, скованное, безнадежно устремленное к вам, стало радостно-легким, доступным, дозволенным, что я наконец могу, не рассчитывая, не торгуясь с собой, как-то душевно себя распустить и последовательно, с головокружительной полнотой извлекать удовлетворение, ослепляющую праздничную награду из каждой неуловимой мелочи, из каждого отдельного кусочка нашей ежедневной, нас крепко связавшей, совместной и общей жизни. Для меня словно бы воскресли уютная светлая ваша комната, ваша трогательная неподвижность рядом со мной на диване, любимые мелодии, книги, стихи – и странно, та пьяно-танцевальная музыка, которая еще недавно была мне враждебной, которая безжалостно уводила вас к Шуре, мне представлялась теперь блаженно-успокоительной и безопасной: так, по-видимому, радует неистовый шум ветра и волн чудом спасшегося, очутившегося на берегу путешественника. Я не случайно подумал о море и о природе: нас никогда к ним не тянет с такой непреодолимой настойчивостью, как если мы даем себе, можем дать себе волю.
Едва ли не самое для меня отрадное, вновь найденное очарование – наши разговоры на улице, дома, в кафе, их обогащающее, торопливое, вдохновенно угадываемое согласие: у меня есть потребность что-то «давать» одному или немногим друзьям (при необычайном оскудении среди непривычных людей или в большом обществе, когда я терзаюсь паразитической своей бесполезностью и бедностью), и этот мой собеседнический, единственный «талант» проявляется, должно быть, предельно именно от вашего подталкивания и поддержки. Ваше, мною гордящееся одобрение, ваш голос, какие-либо нечаянные, бесцветные слова равнозначны мягкому, ласковому пожатию руки и важнее посторонних, с любым громким откликом, похвал (правда, мне и неизвестных, но с достаточной – от зависти – ясностью иногда бесплодно меня искушающих), и накопленные за день для вас чужие и собственные мысли, будучи вам сообщены, немедленно тускнеют, исчезают и забываются, как писательские наблюдения, попавшие в очередной роман.
К довершению удачи, неожиданно появилась Рита, и ее появление, казалось, еще более обеспечило Шурину отстраненность и мое спокойствие – так же точно и ее отъезд был до некоторой степени причиной всего тяжелого, что у нас произошло. Ее воздействие окончательно примирило меня с Шурой: в Рите (как и в Марк-Осиповиче) для меня имеется естественная союзническая благоприятность, и при ней восстанавливается прежнее наше соотношение, когда Шура с ней и приходил и уходил, а на ваше к нему внимание даже не смел и надеяться. Но и независимо от этой ее успокоительности для меня в Рите всегда оставалась какая-то, быть может, поэтическая с вами связанность, то, что она – ваша молодость, детство, гимназия, ваша стариннейшая подруга и соученица. С ее помощью, словно от напоминания, оживают меткие, давние, милые ваши рассказы, и вы опять в моих вымыслах выступаете белокурой, стройно-прямой, смешливой и умненькой девочкой, и мне трудно передать, как это много для меня значит. Таинственное сплетение – ваша далекая гимназическая чистота, мне приоткрываемая Ритиным чарующим присутствием, смутным отражением вашей с ней девической дружбы, и ее словно бы очищающее неведение о нелепом случае, ворвавшемся в нашу жизнь. Она – пускай по-наивному – благородно-сдержанно-счастлива, и это ровное внутреннее ее сияние невольно переносится на каждого из нас. Ее неизменная, неназойливая порядочность, ее застенчивая доброжелательная улыбка «разрядили» – если можно так выразиться – нашу утомительную многообразную напряженность, и вы, чуть задетая, меня поддразниваете, что я с нетерпением жду ее звонка, хотя и сами обычно стремитесь ее видеть.