Как-то раз, утром, я сидела в carre за вышиваньем, начатым и брошенным одной из учениц, и, пока руки мои трудились над пяльцами, слух упивался раскатами голоса, бушевавшего в соседнем классе и каждую минуту становившегося все беспокойней и грозней. Прочная стена защищала меня от надвигавшегося шторма, а если бы не помогла и она, можно было легко спастись бегством во двор через стеклянную дверь. Поэтому, признаюсь, нараставшие признаки бури скорее забавляли, чем тревожили меня. Но бедная Розина подвергалась опасности: тем незабвенным утром она четырежды совершала свой рискованный поход. И вот теперь ей предстояло в пятый раз выхватывать, так сказать, головню из пламени — ученицу из-под носа у мосье Поля.
— Mon Dieu! Mon Dieu! — воскликнула она. — Que vais-je devenir? Monsieur va me tuer, je suis sûre, car il est d’une colère![227]
Движимая мужеством отчаяния, она открыла дверь.
— Mademoiselle La Malle au piano![228] — крикнула она.
И не успела она отбежать или хотя бы прикрыть дверь, как из-за нее донеслось:
— Dès ce moment! La classe est défendue. La première qui ouvrira cette porte, ou passera par cette division, sera pendue — fut-ce Madame Beck elle-même![229]
Не прошло и десяти минут после обнародования этого указа, как в коридоре снова послышалось шарканье Розининых пантофлей.
— Мадемуазель, — сказала она, — я теперь и за пять франков туда не войду, жуть, как я боюсь его очков. А тут пришел нарочный из Атенея. Я сказала мадам Бек, что не смею это передать мосье, а она говорит, чтобы я вас попросила.
— Меня? Нет, мне это вовсе не улыбается. Это не входит в круг моих обязанностей. Полно, Розина! Несите свой крест. Смелей — рискните еще разок!
— Я, мадемуазель? Ни за что! Я сегодня пять раз проходила мимо него. Пусть мадам нанимает для такой службы жандарма. Уф! Больше не могу!
— Э, да вы просто трусиха. Ну, что надо передать?
— Как раз то, чего он больше всего не любит: дескать, просят не мешкая идти в Атеней, потому что туда пожаловал официальный гость — инспектор, что ли, — и мосье должен с ним повидаться: сами знаете, как он ненавидит такое.
Да, это я знала. Упрямец и чудак, он не выносил шпор и узды; он восставал против всякой повинности и неизбежности. Я, однако, решилась — не без страха, конечно, но страх мой смешивался с другими чувствами, в том числе, между прочим, и с любопытством. Я отворила дверь, вошла, закрыла ее так быстро и тихо, как только позволяла не слушавшаяся меня рука; промешкать или засуетиться, хлопнуть дверью или оставить дверь неприкрытой значило усугубить вину и вызвать еще более страшные громы. Итак, я стояла, а он сидел. Его дурное (если не ужасное) расположение духа было заметно; он давал урок арифметики (он мог преподавать все, что может прийти на ум). Арифметика же своею сухостью неизменно его раздражала; ученицы трепетали, когда он говорил о числах. Он сидел, склонясь над столом; с минуту он крепился, делая вид, что не замечает шороха у дверей в нарушение его воли и закона. Мне того и надо было: я выиграла время и успела пересечь залу — легче отражать взрыв ярости с близкого расстояния, чем подвергаться угрозе издалека.
У возвышения я остановилась, прямо напротив него. Конечно, я не заслуживала внимания — он продолжал урок. Но я решила, что презрением он от меня не отделается — ему придется выслушать меня и ответить.
У меня не хватало росту дотянуться до его стола, и я неловко пыталась сбоку заглянуть ему в лицо, которое еще от дверей поразило меня близким и ярким сходством с черно-желтой физиономией тигра. Дважды выглядывая из укрытия, я безнаказанно пользовалась тем, что он меня не видит. Однако на третий раз его lunettes[230] перехватили и пронзили мой взгляд. Розина оказалась права: сами стекла наводили ужас, помимо яростного гнева прикрываемых ими глаз.
Но я верно рассчитала преимущество близкого расположения к опасности: близорукие эти «lunettes» не могли изучать преступника, когда тот находился под самым носом у мосье, потому он сбросил их, и вот теперь мы были в равном положении.
К счастью, я не очень его боялась — стоя рядом, я вообще не испытывала страха; и тогда как он требовал веревку и виселицу во исполнение только что объявленного приговора, я предлагала взамен нитки для вышивания с такой любезной готовностью, которая хоть отчасти укротила его гнев. Разумеется, я не стала перед всеми демонстрировать свою учтивость; я просто завела нитку за край стола и прикрепила ее к решетчатой спинке профессорского стула.
— Que me voulez-vous?[231] — зарычал он, однако вся эта музыка осталась в недрах груди и глотки, ибо он крепко стиснул зубы и, казалось, поклялся ничему на свете уже не улыбаться.
Я отвечала не колеблясь:
— Monsieur, — сказала я, — je veux l’impossible, des choses inouies.[232]
Решив, что всего лучше говорить напрямик, сразу окатить его холодным душем, я передала тихо и скоро просьбу из Атенея, всячески преувеличив неотложность дела.
Конечно, он и слышать ни о чем не хотел. Он не пойдет, он не уйдет с занятий, даже если за ним пошлют всех чиновников Виллета. Он не сдвинется с места, даже если его призовут король, кабинет министров и парламент, вместе взятые.
Но я знала, что ему надобно идти; что бы он ни говорил, интересы и долг призывали его немедля и буквально исполнить то, чего от него хотели. Поэтому я молча выжидала, не обращая никакого внимания на его слова. Он спросил, что еще мне нужно.
— Только чтобы мосье ответил нарочному.
Он раздраженно тряхнул головой в знак отрицанья.
Я осмелилась протянуть руку к его феске, мрачно покоившейся на подоконнике. Он проводил это дерзкое поползновение взглядом, безусловно, удивленный и опечаленный моей наглостью.
— А, — пробормотал он, — ну, если так — если вы, мисс Люси, смеете касаться моей фески, сами ее и надевайте, превращаясь при этом в гарсона, и смело идите вместо меня в Атеней.
Я с великим почтением положила этот убор на стол, и он величаво кивнул мне кисточкой.
— Я пошлю извинительную записку, и довольно! — сказал мосье, все еще пытаясь уклониться от неизбежного.
Сознавая тщетность своего маневра, я мягко подтолкнула феску к его руке. Она скользнула по гладкой наклонной крышке полированного, не покрытого сукном стола, увлекла за собою легкие, в стальной оправе, «lunettes», и — страшно сказать — они упали на возвышение. Сколько раз видела я, как они падали благополучно, но теперь, на мою беду, они упали так, что обе ясные линзы превратились в бесформенные звезды.
Тут уж я не на шутку испугалась — испугалась и огорчилась. Я знала цену этим «lunettes» — у мосье Поля был особый трудноисправимый недостаток зрения, а эти очки выручали его. Я слышала, как он называл их своим сокровищем; рука моя дрожала, подбирая бесполезные осколки. Я ужаснулась того, что наделала, но раскаяние мое, кажется, было еще сильнее испуга. Несколько секунд я не решалась взглянуть в лицо обездоленному профессору; он заговорил первый.
— La! — сказал он. — Me voilà veuf de mes lunettes![233] Я полагаю, теперь мадемуазель Люси признает, что вполне заслужила веревки и виселицы, и трепещет в ожидании своей участи. Какое коварство! Вы решили воспользоваться моей слепотой и беспомощностью!
Я подняла взор: вместо гневного, мрачного и свирепого лица я увидела расплывшуюся улыбку, светившую, как в тот вечер на улице Креси. Он не рассердился, даже не опечалился. На настоящее прегрешение он отвечал терпимостью; действительный вызов он принял кротко, как святой. Происшествие, которое меня так напугало и лишило всякой надежды его утешить, на самом деле как нельзя лучше помогло мне избежать наказания. Непреклонный, когда за мной не было никакой вины, он вдруг чудесным образом воспрял духом, когда я стояла перед ним, сокрушаясь и раскаиваясь.
Он продолжал ворчать:
— Une forte femme — une Anglaise terrible — une petite cassetout,[234] — он объявил, что не смеет ослушаться той, которая явила образец столь опасной доблести, — так же точно «великий император» разбивал вазу, чтобы внушить страх.
Наконец он водрузил на голову феску, взял у меня разбитые «lunettes», примирительно пожал мне руку, поклонился и в самом лучшем расположении духа отправился в Атеней.
После завершившегося столь приятно события читателю грустно будет узнать, что в тот же день я снова поссорилась с мосье Полем, но делать нечего — это правда.
Он имел обыкновение — впрочем, весьма похвальное — врываться по вечерам, всегда экспромтом, без предупреждения, в часы, когда мы тихо готовили уроки, и тотчас брался распоряжаться нами и нашими занятиями: заставлял отложить книги, достать рукоделие и, вытащив толстенный фолиант или стопку брошюр, заменял сонную воспитанницу, уныло озвучивавшую «lecture pieuse».[235] Он читал нам трагедию, прекрасную благодаря прекрасному чтению, огненную благодаря огненности исполнителя, драму, в которой я, признаться, чаще всего не видела прочих достоинств. Но для мосье Эмануэля то был лишь сосуд, и он наполнял его, как живой водой, собственной энергией и страстью. Или, бывало, он вносил в наш монастырский мрак частичку иного, яркого мира, знакомя нас с современной словесностью, — читал отрывки чудесной повести либо свежую остроумную статью, смешившую парижские салоны. При этом он всегда безжалостно выбрасывал из трагедии, мелодрамы, повести или эссе всякий пассаж, выражение или слово, по его мнению, неподходящее для ушей «jeunes filles».[236] Не раз замечала я, что, если сокращение вело к бессмыслице или портило текст, он мог выдумать, да и выдумывал на ходу целые куски, по силе не уступавшие их целомудренности; диалог или описание, привитые им к старой лозе, часто оказывались куда лучше срезанных.