Гроб закрыли и заколотили камнем, и все это время священники и монахини читали сутры. Воспоминания, как маленькие волны, лизали край моего сознания. Я вспоминала свои собственные похороны, и печальный голос Угавы-сэнсея, и слова, которые он читал нараспев. Форма — это пустота, а пустота — это форма. Теперь эти слова обрели для меня смысл, потому что в один момент Дзико была формой, а в следующий — уже нет. Потом я вспомнила караоке-вечеринку, которую мы устроили, когда Дзико спела Impossible Dream. Каким-то образом эта песня у меня в голове увязалась с ее клятвой спасти всех существ, и, глядя, как она тут лежит, мне стало грустно за нее, потому что ей не удалось, потому что мир до сих пор был полон хентаев и моральных уродов. Но потом в голову мне пришло кое-что еще, а именно, может, ее неудача не значила ничего, потому что она до самого конца была верна своей невозможной мечте. Я задумалась, было ли у нее на сердце легко и покойно, когда она прилегла, или она все еще тревожилась о чем-то. Я задумалась, тревожилась ли она из-за меня. Эгоистично, конечно, но я вроде как надеялась, что так оно и было. То есть, понимаешь, одно дело — не суметь спасти всех живых существ, но меня-то, по крайней мере, она могла подождать. Свою собственную правнучку. Но не подождала. Просто ушла вперед и по-любому попала в лифт.
Ушли, ушли.
Ушли за пределы…
В роскошном катафалке мы свезли ее тело с горы, и дальше, в город, в крематорий при главном храме. Священники и монахини спели еще несколько сутр, пока гроб Дзико укладывали на металлический поднос, а потом гроб скользнул в печь, как пицца. Дверцы печи закрылись, и тут вдруг я забеспокоилась, что Melty Kisses, в соответствии с названием, растают и запачкают ее снежно-белое кимоно, но делать что-то по-любому было слишком поздно. Мы пошли ждать на улицу, и мне было видно, как дым поднимается к безоблачному синему небу. Папа тоже вышел, стал рядом и взял меня за руку, и я не возражала. Мы не говорили, вообще. Когда все закончилось, мы пошли обратно и выдвинули поднос из печи. Следов шоколада не было. Все, что от нее осталось — крошечный скелетик, груда теплых белых косточек. Она была такая маленькая, поверить невозможно.
Служитель крематория взял специальный молоточек и разбил кости покрупнее, а потом мы встали вокруг подноса с деревянными палочками, которыми нужно было брать кусочки костей. Делать это полагается вдвоем, каждая пара сообща подбирает кость и кладет в погребальную урну. Начинаешь с костей ног и двигаешься дальше по направлению к голове, потому что нельзя же, чтобы она вечность пребывала вверх ногами. Мы с папой были в одной команде, и пока мы этим занимались, Мудзи объясняла про каждую кость, что это. О, это ее лодыжка. Это бедро. Это локоть. О, смотрите, это же ее нодоботокэ.
Все ужасно обрадовались, потому что найти нодоботокэ — это хороший знак. Мудзи сказала, это самая важная кость, мы ее называем кадыком, но на японском она зовется «горловой Будда», потому что она треугольная и по форме немного похожа на человека, сидящего в дзадзэн. И если тебе удалось найти горлового Будду, значит, умерший достигнет нирваны и вернется в океан вечной безмятежности. Горлового Будду кладут в урну последним, на самый верх, а потом урну запечатывают.
По дороге назад большой катафалк нам был уже не нужен, потому что теперь Дзико была такой маленькой, что могла сидеть у меня на коленях, и так я ее и держала всю дорогу до самой горы. Приехав домой, мы пошли в комнату Дзико и поставили ее, вместе с ее фотографией, на семейный алтарь, рядом с портретом Харуки № 1.
Мудзи пошла в главное святилище и принесла оттуда написанный Дзико . Кто-то во время похорон уже поместил его на свиток, и теперь Мудзи повесила его у семейного алтаря, рядом с похоронным портретом Дзико. Репортеры устроили шумиху вокруг ее последнего слова, шлялись вокруг, приставая к шишкам из главного храма и выдаивая из них глубокомысленные высказывания. К единому мнению они прийти не смогли. Кто-то из них сказал, что это было только начало стиха, который она так и не смогла закончить. Другие говорили, нет, это было завершенное высказывание, и оно показывает, что даже после ста четырех лет она все еще цеплялась за жизнь, и, значит, не достигла истинного осознания. А третьи с этими не соглашались, утверждая, что если она написала жизнь в момент смерти, это показывает, что она осознала: жизнь и смерть — одно и то же, так что умерла она просветленной, освободившись от цепей дуализма. Но факт есть факт — никто не понял, что она на самом деле имела в виду, кроме меня и папы, а мы в объяснения пускаться не собирались.
Мама пошла помочь Мудзи и другим дамам из данка прибрать на кухне, и вдруг перед семейным алтарем остались сидеть только мы с папой, совсем одни, впервые с тех пор, как он нашел меня на автобусной остановке. Было очень тихо. До сих пор вокруг царило сплошное безумие, все эти монахини, и священники, и данка, и службы, и песнопения, и репортеры и их вопросы, но теперь были только я и папа, и все те невысказанные слова, которые висели между нами, как призраки. И самым страшным из них было одно большое слово, написанное Дзико.
Это была довольно неловкая ситуация. С кухни неслись приглушенные расстоянием голоса, звон посуды и стрекотание насекомых в саду. Была весна, и снова становилось тепло.
— Интересно, что в этой коробке, — сказал папа.
Я подумала, он просто ведет разговор из вежливости, но он указывал на полку, где стояла коробка с останками-которые-были-не-настоящими-останками Харуки № 1, и я почувствовала такое облегчение, что вот он что-то спросил, и я, представь, знаю ответ, что тут же вывалила ему всю историю. Конечно, бо́льшую часть он уже знал, но мне было плевать. Я гордилась, потому что история была хороша, и потому, что ее рассказала мне Дзико, и теперь я могла рассказать ему, и разогнать призраков невысказанных слов. И вот я ему рассказала, как Харуки № 1 призвали в армию, и про военный праздник под дождем, и про все эти тренировки, и про наказания, и про издевательства, которые ему приходилось сносить, и как, несмотря на все эти трудности, он храбро завершил самоубийственную миссию, влетев на самолете во вражескую цель. И поскольку он был героем войны, и выполнил задание, и исполнил свой долг, командование послало Дзико не-то-чтобы-пустую коробку с останками.
— От него ничего не осталось, — объяснила я. — Так что они просто сунули внутрь листок бумаги, на котором написано «икоцу». Хочешь посмотреть?
— Конечно, — сказал папа.
Я подошла к алтарю и взяла коробку. Сняла крышку и посмотрела внутрь, ожидая увидеть единственный листочек бумаги. Но внутри что-то было. Небольшой сверток. Я его вынула.
Завернут он был в старую маслянистую вощеную бумагу, покрытую пятнами плесени и изъеденную насекомыми. Я повернула сверток в руках, и бумага начала крошиться. Я смахнула пыль.
— Что это? — спросил папа.
— Не знаю, — ответила я — Раньше здесь этого не было.
— Открой.
Так я и сделала. Я отогнула внешний слой маслянистой бумаги, стараясь ее не порвать. Внутри была тоненькая тетрадь, сложенная в четыре раза. Она была вся исписана выцветшими синими чернилами, и слова маршировали по странице слева направо. Не вверх-вниз, как в японском. Как на английском, только понять я ничего не могла.
— Не могу прочесть.
Папа протянул руку.
— Давай посмотрю.
Я передала ему тетрадь.
— Это французский, — сказал папа. — Интересно…
Я была удивлена. Не думала, что он что-то знает про французский.
Папа наклонился над тетрадью, осторожно перелистывая хрупкие страницы.
— Думаю, это могло принадлежать дяде Харуки, — сказал он. — Дзико-Обаачама как-то говорила мне о дневнике. Сказала, что Харуки всегда вел дневник. Она думала, записи были потеряны.
— Так как он сюда попал? — спросила я.
Папа потряс головой.
— Может, он у нее был все это время?
Мне это показалось маловероятным.
— Ну нет, — ответила я. — Она бы нам сказала.
— Он даты надписал, видишь? — сказал папа. — 1944, 1945. В это время он должен был служить на флоте. Интересно, почему он по-французски писал.
Здесь я тоже знала ответ.
— Так безопаснее, — объяснила я. — Если бы те, кто над ним издевался, нашли это, они не смогли бы прочесть.
— Мм, — сказал папа. — Ты, наверно, права. Это тайный дневник.
Мне стало приятно.
— Дядя Харуки был ужасно умный, — сказала я. — Он на французском мог говорить, и на немецком, и на английском тоже.
Не знаю, почему я расхвасталась, будто это я могла делать все эти вещи.
Он поднял на меня глаза.
— Может, нам это с собой взять, домой? Тебе не интересно, о чем там говорится?
Конечно, мне было интересно! Я так обрадовалась, потому что мне очень хотелось знать, что дедушка Харуки написал в своем тайном французском дневнике, но еще и потому, что у нас с папой уже очень давно не было общего проекта. Я взглянула на него — вот он сидит перед алтарем, щурясь, разглядывает страницы, пытается разобрать французский. Выглядел он как старый добрый папа-ботаник, папа-заучка, счастливо затерявшийся где-то в другом мире. Но тут у меня в голове возникла картинка, как он уходит из дома с пакетом, набитым угольными брикетами, и сердце у меня подпрыгнуло и упало. Мы уже были на середине незаконченного проекта. Нашего последнего проекта. Проекта нашего самоубийства.