Авдотья не тревожила ее, и они полежали молча, прислушиваясь к неясным звукам на улице: вот протяжно заскрипел снег под чьими-то тяжелыми шагами, вот тявкнула, потом взвизгнула собачонка, — поди, запустил в нее ледышкой какой-нибудь озорник.
— «Убиваются на огороде» — и так тоже говорят про нас. — Мариша медленно повернула к Авдотье чернобровое задумчивое лицо. — А что, Дуня, и вправду ведь убиваемся — в холоде, в сырости, пополам согнувшись. Разобраться — так, может, никогда еще такую тяжесть на плечах не несли. Придешь домой темной ноченькой, холодная, голодная. Раздумаешься: и что это за пропащая жизнь такая? Здоровье выложишь дочиста, а годы уже не молодые, старость близехонько. Куда денешься, калечная-то? А утром, недоевши, недоспавши, все равно бежишь впереди всех: бригадир! — Мариша вытерла рукой губы и вдруг широко, светло заулыбалась. — А все-таки, Дуня, сколько на свете проживешь — никогда не забудешь вот этих годов. И ведь, Дуня, вспомним не мученье наше, не холод и голод, а красоту вспомним!
— Умница ты моя! Говори, говори…
— Да теперь, если, допустим, Федя бы вот сейчас пришел, сказал бы мне: «Довольно тебе, Мариша, маяться, кухарь в своей избе…» — что, думаешь, отвратило бы меня от огорода? Уж как Федора люблю, грех сказать, а не послушаюсь… — Мариша покосилась на Авдотью, медленно, густо покраснела и засмеялась.
— К сыновней славе еще и твоя прибавляется… Выходит, большой праздник у Бахаревых.
— Праздник, Дуня… Теперь в деревне скажут про Кузю: там уж завод такой — отец вон еще когда по той дорожке пошел!
Они смолкли, обе тотчас же вспомнили о Татьяне Ремневой.
— Всех обегала, а к ней никак ноги не несут, — виновато призналась Мариша.
— Чего это ты? — возразила Авдотья. — Таня — особенный человек, сокол. Ей все можно сказать. Поплачет, а потом и порадуется вместе с тобой. Сходи, слышишь? Солдатские матери друг другу родня. Не обижай ее.
— Схожу. Вот прямо сейчас. Ох, я первая заплачу!
Мариша села, стала повязывать шаль.
— Этим ее как раз не обидишь.
— Спасибо тебе, Дуня, дай бог здоровья. От тебя никто без ума не выходит.
— Я что, десятая спица в колесе. — Авдотья перекатила голову на подушке, прислушалась. — В избе, говоришь, никого нет? При них негоже сказать. Не обниму я, Мариша, твоего сынка, не успею. Плыву, как свеча.
— Да что это ты, Дуня? — в полный голос закричала Мариша. — Доктора звали?
— А ты не пугайся. У меня не болит ничего, как тут лечить будешь? Сама собой нездорова: час мой подходит. Доктора смерть не лечат, а мне не след ее бояться. Вот состаришься, увидишь: для старого смерть не страшна. — Авдотья примолкла, потом добавила еще тише, чуть задыхаясь: — Только вот с вами, с живыми, печальное расстанье будет… Ганюшку жалко. Ну да ведь она с отцом, с матерью останется. Это я тебе только сказываю, а ты помалкивай, не проговорись.
Мариша схлестнула руки на груди и вскрикнула:
— Дунюшка! Иль и вправду помираешь?
— А ты не видишь сама? Ну да не вдруг: до вешних денечков доплыву еще…
— Ой, да как же это мы без тебя будем? Всю-то жизнь вместе прожили…
— Ну, ну… — Авдотья слабо улыбнулась, тронула Маришу за рукав. — А ты песней меня помяни. Сама знаешь: грешница я на песни. Да еще и поживу. Не кручинься!
В голосе Авдотьи было столько привычной ласковой бодрости, что Мариша улыбнулась и пробормотала:
— Чудесница ты, Дуня.
— Ступай теперь к Татьяне. Немного подремлю.
— Устаешь ты от нас. Гляжу — то одна, то другая к тебе заходят. В окошко мне видать.
— То и хорошо: заходите. Народу около меня не станет — кончусь раньше срока в тишине-то.
— Спи, Дунюшка. Пойду.
Мариша плотно прикрыла за собой дверь и остановилась в полутемных холодных сенях. Она и верила и не верила, не хотела верить в то, что Авдотья сказала о себе. И вдруг вспомнилось, как в такой же вот холодный зимний день Авдотья, «красная сваха», пришла звать Маришу в колхоз. Поначалу разговор у них тогда зашел о другом — о кудрявом ямщике Федоре Святом. С каким страхом ждала Мариша жестокого слова осуждения! По всей улице Кривуше жужжали тогда злые сплетни, даже у колодца, когда Мариша приходила за водой, не обходилось без того, чтоб ее не просмеяли и не проязвили насквозь. И вот Авдотья взяла и встала на сторону Мариши, обласкала ее лучше родной мамушки: люби, мол, какой может быть суд над любовью? Ну разве это забудется когда-нибудь, разве может забыться?
Нет, не хотела Мариша верить в нынешние Авдотьины слова. Да и не могла она вместить в себе сразу и огромную радость, и огромную печаль.
«Ничего, — с неожиданной бодрой уверенностью решила она. — Весной сама вынесу Дуню на солнышко. Тут ей будет и доктор и лекарство. Оживеет, не может быть!..»
Глава седьмая
К концу холодного, ветреного ноября в степи наконец плотно легла зима.
Почти каждый день падали густые бураны, мели вьюги. Утевку быстро занесло высокими сугробами. Логуновых уже дважды откапывали соседи: снегом наглухо заваливало дверь.
Авдотье даже с печи видны были волны сугробов, узенькие и пока еще светлые строчки тропинок среди них, прикатанная дорога, обледеневший сруб колодца. Тихи были зимние белые дни, и так же тихи были думы, обступившие больную Авдотью. В ее жизни еще никогда не случалось, чтобы она могла безраздельно отдать думам весь свободный день, бессонную ночь и много-много дней и ночей подряд.
Широкий поток жизни, по крайней мере в добрую полусотню лет, медленно проплывал в памяти Авдотьи. Она сама была одной из песчинок, несомых волнами жизни; она могла бы вспомнить себя начиная с хмурого осеннего утра, когда робкой семнадцатилетней девушкой переступила порог избы Силантия Логунова.
Но менее всего Авдотья думала о себе. Перед нею вставал то один, то другой человек, и она терпеливо вспоминала, прослеживала те дорожки, по которым довелось этому человеку пройти, — от давних дней и до нынешних. Выходило, что и дорожки и судьбы у людей были разные, особенно до тридцатого года. Но даже и в колхозе, идя вместе по одной дороге, люди до нынешнего дня оставались разными, несравнимыми.
Взять хотя бы Олену Соболеву. Теперь она не то чтобы стала иной, а будто облиняла, сделалась покорной и безгласной. Младший ее сын, Егор, выучился и работал врачом. Но как только оперился и вылетел из родного гнезда, Олене пришлось подавать в суд, чтобы получать скудное пособие.
До войны числилась Олена в колхозе неработоспособной по старости — она была ровесница Авдотьи, — однако держала хорошую корову, сажала овощи на двадцати сотках. Масло, сметану, картофель, морковь, лук продавала на рынке, тем и жила. А в войну, когда ни одного старика не осталось без дела, Олену назначили поварихой на бригадный стан.
Она готовила одну только лапшу, причем ленилась как следует промесить тесто, и в котле получалась безвкусная кашица. Погасив костер, быстренькими шажками удалялась в деревню. Через час-два с какой-нибудь попутной машиной укатывала в районное село, на базар, а иногда и в город. Цены брала, как говорили люди, четверные, особенно в городе: там нынче жило много стороннего народа, и покупатель находился на всякую цену.
Много злых толков ходило об Олене. Однако придраться к ней было невозможно: она никому не перечила, в крайнем случае только вытаскивала потрепанный паспорт — вот, мол, какие мои года — да совала справку доктора насчет сердечной болезни. Так и жила в колхозе «Большевик» старая колхозница, бригадная повариха Олена Соболева.
А взять Анну Пронькину, Клюиху. Эта моложе, злее, откровеннее Семихватихи, а если бы силой раскрыть ей рот, заставить сказать все, что у нее скопилось за двенадцать… нет, пожалуй, за двадцать лет, — какой поток ярости обрушился бы на головы колхозников!
Слишком уж хорошо помнит Анна свою привольную жизнь под крылом у отца, церковного старосты, помнит, как она «приняла в дом» Прокопия Пронькина, тоже кулацкого сына, из богатой Орловки.
Да и сама по себе Анна — человек угрюмый, каменный. Кто знает, может, так и промолчит, не уступит до последнего вздоха. Колхозное ее старанье держится ведь на лютом страхе, что отберут приусадебный, участок, если не досчитаются нужного числа трудодней.
И вот еще человек — Иван Дилиган. Он оказался не счастливее своей дочки, постаревшей, нелюдимой Дуни.
Сколько раз грозился он убить косоглазого Леску, увести дочь с детьми к себе в избу, подать в суд заявление о разводе! Никто не видел и не слышал, ругались или бились Иван с Леской, только по Кривуше долго ходили ядовитые побасенки о том, как Дилиган, посрамленный Леской, тихо крался домой по задам да по огородам.
Авдотью и Ивана издавна связывала закадычная дружба. И сейчас Дилиган был у нее самым частым гостем: придет, сядет на лавку и поглядывает снизу вверх маленькими добрыми глазками… Авдотье с печи ясно видно, как постарел Иван: совсем седой, даже в густых бровях пробиваются белые волоски. К старости он еще больше отощал, коричневая длинная шея иссечена морщинами, ворот у рубахи стал просторным. Вот только голос такой же тонкий, хотя и отдает уже хрипотцой.