Наталья мягко сняла с нее шаль, отряхнула от снега, присела рядом.
— Это я от счастья, — объяснила Инна Константиновна, кусая губы, — при детях не заплачешь, нельзя. Николай Силантьич, идемте к нам! И вы, Наташа. Бригадиров хорошо бы позвать и вообще кого найдете нужным.
Ленинградцы, оказывается, решили сегодня же справить праздник освобождения родного города.
— Как там Иринка-то моя живет? — тихо спросила Авдотья, когда Николай и Наталья ушли за занавеску, чтобы принарядиться.
— Иринка? — Инна Константиновна махнула рукой и засмеялась. — Иринка озорная стала, так ходуном и ходит.
— Вот и славно, — задрожавшим голосом отозвалась Авдотья.
Инна Константиновна взобралась к ней на печь, расспросила о здоровье, крепко пожала руку.
— Спасибо, Авдотья Егорьевна… Вы настоящая мать.
— Все мы матери, — ответила Авдотья, и в ее впалых глазах засветилась улыбка.
Изба вскоре опустела. Инна Константиновна утащила с собой даже Ганюшку. Авдотья лежала и молча радовалась: какая же она молодая и красивая, Инна Константиновна! А поначалу казалась больной старухой.
И как же трудно пришлось выхаживать малышей! Больные, по-взрослому угрюмые, они не хотели ни говорить, ни двигаться. Из состояния неподвижности их выводил только какой-нибудь громкий стук. Однажды неосторожная няня, мывшая полы в соседней комнате, слишком резко двинула тяжелым столом. Тотчас же кто-то из старших ребят крикнул: «Бомба!» — и всех детей разметало по спальне. Их вытаскивали из-под кроватей, из-за шкафа.
Прошли долгие недели, прежде чем маленькие ленинградцы наконец крепко стали на ножки, и засмеялись по-настоящему, и стали озорничать…
Так вот она и шла, зима, — не то скоро, не то медленно, не поймешь. В феврале круто замели вьюги, поперек улицы нанесло лохматые рассыпчатые сугробы. Казалось, долго еще лютовать снежной замяти, морозам, еще стоять и стоять сизому, в твердых надолбах льду на реке, а вышло по-иному: зима в этом году стала сдавать необыкновенно рано. В начале марта уже затенькала на солнце капель, и на дороге среди дня натаивали, скапливались мутные лужицы.
Возле Авдотьи по-прежнему часто сиживала Ганюшка. Девочка могла часами шептаться со своей бабаней, и Николай шутя спрашивал, какие секреты завелись на печке.
Авдотья не уставала смотреть на Ганюшку, слушать звонкий голосок, думать о ней.
Прошло всего двенадцать лет со дня рождения внучки — для самой Ганюшки целый ребячий век, Авдотья же во всех мелочах помнила тот день, когда Николай привез Наталью из больницы.
Мать встретила их у порога. Николай неумело нес дитя: Наталья была слаба после тяжелых родов.
— Ну, мать, принимай внучку.
Авдотья бережно взяла сверток в обе руки, положила на постель, распеленала. Крохотная, красная, в сбившейся распашонке, девчушка сладко спала, прижав к груди сжатые кулачки.
— Дробненькая, а ладная, — сказала Авдотья. — И тельце не жидкое. Чисто орешек лесной.
— Матушка, не рожу я больше… доктора сказали, — горестно прошептала Наталья.
— Чего это ты? — ласково выговорила ей Авдотья. — Такую дочку принесла, а горюешь?
— Сынка бы теперь… Логуновых вовсе нет: Николя один…
— Эка о чем ты! — Авдотья прижала к груди теплый тяжеленький сверток со своей первой и, наверное, последней внучкой. — Логуновых нет, зато Бахаревых много, Поповых, Аверкиевых… Все одно.
…Растет Ганюшка, как воробушек в теплом гнезде, желанное дитя в доме. С самых малых лет стало приметно в девочке что-то своеобычное, непокорное. Говорила она звонко, смотрела на своих и на чужих прямо. Умела исподволь настоять на своем. «Балуете вы ее», — говорили Логуновым. Авдотья помалкивала, но видела: нет, Ганя из тех, кого не избалуешь. Правда, любила она покомандовать ребятами, даже мальчишками, за что ей немало и доставалось. Но росла умненькой, правдивой, требовательной. В улице ее прозвали Шилкой — за то, что была до удивительности ловка и быстра на всякую игру и на всякое дело.
Иногда Ганюшка вдруг затаивалась, дичилась. «Хитрая растет», — с тревогой думала Авдотья. Но Ганюшка, отмолчавшись, выкладывала отцу, бабане, матери все, что надумала. И Авдотья знала: нельзя смеяться над тем, что сработано в этой маленькой головенке, надо терпеливо объяснить, поправить.
Вырастет Ганюшка и — это видно даже сейчас — сама распорядится своей судьбой. Беда ей была бы родиться в старое время: от женщины и девушки требовалась тогда покорность и покорность. Не сносить бы Ганюшке головы. Но — кто знает! — может, и вовсе не родилась бы такая в темные те времена!
…Сегодня Ганюшка пробыла в школе допоздна и явилась домой уже после обеда. Молча сбросив шубенку и валенки, она залезла на печь и сразу раскрыла книжку.
— Стишок выучить.
— Ты что же не поела? — строго спросила Авдотья.
Ганюшка посмотрела на нее круглыми озабоченными глазами.
— Я потом. Не хочу.
«Опять чего-то задумала», — решила Авдотья и примолкла.
По небу тучи бегают,Дождями сумрак сжат,—
деревянным голосом прочитала Ганюшка, перелистнула страницу, другую, нахмурилась и пробормотала:
— Тоже мне, тимуровская команда…
Авдотья искоса наблюдала за ней, ни о чем не спрашивала: наверное, в школе какие-нибудь дела, нынче ведь и у ребят тоже есть свои бригады и команды…
Под старою телегоюРабочие лежат.И слышат шепот гордыйвода и под и над…
Авдотья прислушалась к стиху, зашевелила губами. Слова ей понравились.
«Через четыре годаздесь будет город-сад!»
Авдотья шепотом повторила эти слова, закрыла глаза, медленно и счастливо улыбнулась. Нет, не так бы надо сказать в стихе: не город, а вот их полынная степь, земля, жаждущая утоления, и среди такой земли — сад, широко раскинутые ветви яблонь с плотными, румяными яблоками.
Ганюшка учила стих невнимательно, занятая каким-то своим неотложным делом. Среди слов стиха у нее вдруг ни с того ни с сего вырвалось:
Я знаю — город будет,Я знаю — цвесть саду!
Авдотья тихо поправила ее:
— «Я знаю — саду цвесть…» Вот как надо. Чего сердишься? Не выучишь, надо толком.
Ганюшка с изумлением посмотрела на бабушку, но спросить не успела: дверь со скрипом отворилась, и в избу, пригнувшись у притолоки, вошла Надежда Поветьева. Нахохленная Ганюшка схватила в охапку книжки и слезла на пол.
— Проведать тебя зашла. Здравствуй, Авдотья Егорьевна, — сказала Надежда своим густым певучим голосом.
— Здравствуй, Надежда, лезь-ка сюда.
Надежда поднялась по приступкам, села на край печи. От ее одежды, от волос пахнуло тем слабым, кружащим голову ароматом, в котором сразу угадываешь незимний жар солнца, порывистый ветерок, подтаявший назем дороги.
— С поля идешь?
— С поля.
Ноздри у Авдотьи раздулись, задрожали. В степи уже пахнет холодком оттаявшей земли и еще чем-то молодым, нетерпеливым, о чем не скажешь никакими словами, разве только в песне споешь.
— Или уже тает? — с глухим волнением спросила Авдотья.
— Плешинки есть на буграх, — рассеянно ответила Надежда. — Нынче весна ранняя… старики не запомнят.
Она давно не видела Егорьевну, недель шесть, и теперь с трудом скрывала горестное изумление: Авдотья стала вовсе прозрачной от худобы, темные губы ее были сухи и не покрывали крупных, еще крепких зубов. На этом высохшем лице жили только глаза — синие, огромные, горящие лаской и вниманием. «Не встанет», — отчетливо подумала Надежда и негромко спросила:
— Чувствуешь себя как?
— Мое дело под гору, не на гору, — зашептала Авдотья, чтобы Ганюшка не услышала. — Деревянный тулуп скоро понадобится.
— Чего это ты…
— Всему свой час, дочка. Наташа вчера мыла меня, да как заплачет… — Авдотья вздохнула, отмахнулась рукой. — Тоже беседу затеяли! Я радехонька тебе, Надя. Только подумала — Надежду бы сюда, а ты — вот она. Слушай-ка, чего скажу. Помнишь, с обозом я ездила в город по осени…
Медленно, с трудом подбирая слова, чтобы их было как можно меньше, Авдотья рассказала Надежде о Тихоне Безруке и его яблоньках.
Постепенно она раздышалась, голос немного окреп, на бледных скулах зарозовел румянец.
— Лежу вот, делать мне нечего, в думах-то и залетаю не знаю куда. Ты небось думаешь: мы из сил выбиваемся, зимой снопы молотим, а Егорьевна лежит выдумывает.
— Говори, тетя Дуня. Когда твоему слову веры не было? Говори.