по-другому? Иногда манера письма меня привлекает, иногда отталкивает. Раньше мне представлялось чудачеством гения отрицательное отношение Толстого к творчеству Шекспира; теперь собственный скромный опыт заставляет меня видеть в этом проявление творческой индивидуальности великого писателя, не терпевшей чуждых ей приемов и стилей изображения. У А. Н. Островского «разбаливалась голова» от чтения Достоевского. Приверженность к «своему» в литературе, выходит, неотделимо связана с отталкиванием от «чужого».
У себя я нахожу один крупный, с моей точки зрения, недостаток и упорно борюсь с ним, хотя и не всегда успешно: налет журналистики, проявляющийся временами как груз прошлого и в слоге, и в тяготении к открытой публицистике в романах. Между тем некоторые писатели, ратуя за страстную публицистичность художественного творчества, ударяются, в крайность, проповедуя принцип «открытой тенденциозности» художественных произведений. Такого рода статья поступила однажды в журнал, в котором я работаю.
— Толкается не в ту дверь, — заметил я, ознакомившись с рукописью. — Автор прав, восставая против безыдейного («зеркального») бытописательства, оно нередко встречается, особенно у молодых писателей. Но ведь художественная литература призвана учить читателя размышлению над жизнью, а не заглатыванию готовых мыслей в разжеванном виде. Если автор статьи не согласен с Энгельсом, что идейная тенденция должна вытекать из художественного изображения без того, чтобы ее открыто высказывать, так пусть прямо с Энгельсом и полемизирует.
В редакции возник спор. «Вы что, противник публицистичности в художественной прозе?» — спросили меня.
«Нисколько, — возразил я, — если речь идет об актуальности или злободневности содержания. Иное дело форма: публицист подает идею открыто, художник — образно, в виде идейной тенденции. Прибегая к манере публициста, художник перестает быть собственно художником, как артист, расплакавшийся на сцене собственными слезами, перестает быть артистом. Чехов «голую» идею в беллетристике ядовито сравнивал с палочкой, выдернутой из копченого сига».
Конечно, признавал я, и в художественной прозе иногда без открытой тенденции не обойтись, если какие-то обстоятельства явно требуют срочного и прямого идейного реагирования, но надо помнить, что она, как правило, снижает силу воздействия на читателя, — зачем же проповедовать ее для нашей литературы в целом? На практике это может вылиться в поощрение серости в произведениях, при всей, может быть, их идейной безгрешности, а то даже и к дискредитации прекрасных идей.
Нынче не времена Герцена и Чернышевского, когда художественная литература подчас была единственной отдушиной в легальной печати для пропаганды революционных взглядов. При нашем развитом разделении идеологического труда художник должен стремиться к чистоте избранного им жанра. Зачем нам дублировать газетчика, журналиста, радио- и телекомментатора? Партия призывает всех к повышению качества продукции, а мы, писатели, возьмем да и ослабим борьбу за художественное качество? Да еще прикроемся флагом борьбы за идейность!..
Статью тогда поместили в порядке дискуссии, сопроводив редакционным примечанием, которое поручили написать мне.
Изредка я выступаю в творческих дискуссиях, откликаясь на некоторые книги, выделяющиеся достоинствами или, наоборот, изъянами. По поручению писательского бюро пропаганды и партийной организации выступаю и на собраниях рабочих, студентов, школьников; участвовал в работе комиссий по выборам в Советы депутатов трудящихся. Раз-другой брался за перо, чтобы разоблачать перебежчиков-диссидентов, но в конце концов решил, что литераторы помоложе умеют не хуже меня давать им должный отпор. Нельзя мне разбрасываться, не так-то долго осталось жить.
К тому же у меня есть своего рода отдушина — журнальные статьи сына, которые он дает мне на просмотр перед отсылкой в редакции. Владимир пишет против модных на Западе разного рода реакционных философских течений; им опубликовано несколько серьезных научных трудов по вопросам марксистско-ленинской философии. Некоторые мои советы он принимает, давая мне возможность утешать себя тем, что «и мы пахали»…».
Годы шли и шли. Пересветов обратился наконец к третьему роману о Сергее. Работа эта, занявшая не один год, была Константину Андреевичу по душе. События, в которых он сам участвовал, оживали под его пером.
От Института красной профессуры у него осталась масса ярких впечатлений, особенно от развернувшейся в партийной ячейке в конце 1923 года острейшей борьбы за ленинскую линию против троцкистской оппозиции, осмелевшей в годы болезни Ленина.
Свое личное участие в эпизодах дискуссии Пересветов присваивал Обозерскому. Под вымышленными именами изображен был семейный разрыв покойной Таси Плетневой с ее мужем-троцкистом; в эпизоде с отходом от оппозиции одного из ее участников показана была горечь осознания допущенной политической ошибки. Политика подавалась в романе в тесном обрамлении студенческого быта, от теоретических споров на семинарах и жарких дискуссионных схваток на собраниях ячейки, в коридорах и на лестницах институтского общежития до баскетбольных баталий в спортивном зале. Роман появился в печати под названием «Ленинский призыв».
Новый год Пересветовы встречали иногда с Лелечкой в Центральном Доме литераторов. На сей раз за их столиком сидели также Антонина Григорьевна и Вильям Юрьевич, которого она представила как своего доброго знакомого, критика и литературоведа. Средних лет, с курчавой бородой, одетый с иголочки, он носил темные очки, за которыми разглядеть его глаза можно было только вблизи. Пересветов знал его в лицо и раньше, но кто он такой, не интересовался.
Предпраздничный разговор перескакивал с одного на другое. Антонина Григорьевна спрашивала Пересветова: когда же он возьмется наконец за современную тематику? Вильям Юрьевич вступался за него: историческая литература тоже имеет право на существование. Он только что прочел «Ленинский призыв» и, сдержанно похвалив автора, говорил ему:
— Вы работали в «Правде» в такое время, интерес к которому у всех огромен. Сталкивались с людьми, о которых любопытны и ценны любые подробности. Отчего вы не пишете воспоминаний?
— Памятью на подробности я особенно похвастаться не могу, — отвечал Пересветов. — Запоминаю обычно главное, пережитое самим, а подробности пришлось бы вымышлять. Какие же это были бы воспоминания?
— Ну, за мемуаристом сохраняется право некоторого варьирования, беллетризации.
— Присочиненное выдавать за факты?.. Если бы у меня хоть дневники сохранились, но я их не вел. Гораздо удобнее форма романа, где от меня ждут исторической правды, а не документализма.
— Роман, знаете, это не совсем то, что ждут именно от вас. Ведь вы в двадцатых годах лично знали членов Политбюро ЦК?
— Не всех, но… знал некоторых.
— Так что же вы сидите на таком богатом материале? Другой на вашем месте давно бы целую книгу выдал.
— Да что же я о них напишу? Политическое лицо гораздо удобнее в романе обрисовать, а личной их жизнью я не интересовался.
— Слушайте, в романе вы даете обобщенную картину и тем показываете читателю, в сущности, свое собственное лицо прежде всего. А его интересуют в данном случае те лица, о которых