решала:
— В отпуск непременно поеду в Алексин…
Иногда ей снились баржи, проплывавшие по Оке мимо гористых, песчаных берегов, мимо деревьев, опустивших длинные ветви, словно руки, в воду, поросшую возле берега пятнистой, лягушачье-зеленой ряской, казалось, до нее доносится запах земляники, вобравшей в себя солнечное густое тепло, и она понимала во сне, это сон, ничто другое, но не хотелось просыпаться, хотелось еще и еще продлить сон, слезы закипали в ее глазах и не высыхали, когда она наконец вставала.
Она собиралась в Алексин все эти годы, хотя родных там уже никого не осталось и дом, в котором родилась и выросла, она знала, стоял пустой с заколоченными, слепыми окнами, и все равно хотелось поехать туда хотя бы ненадолго, хотя бы на неделю, даже всего лишь дня на три…
И все, как нарочно, было недосуг: то племянницу замуж выдавали, и няне Кире следовало непременно быть на свадьбе, то племянника провожали в армию, а какие же это проводы без нее? Потом другой племянник готовился поступать в институт, куда тут уедешь в самую, что называется, горячую пору? То работы в отделении невпроворот, и она решала:
— Возьму-ка отпуск как-нибудь в другой раз, без меня, должно, никак не обойдутся…
И так все годы подряд.
Теперь няня Кира лежала неподвижно, в десятой палате, и мысли ее текли медленно, неторопливо, подобно водам Оки ясным и тихим летним утром.
«Как же я так не собралась туда? — мысленно дивилась она. — Почему? Неужели трудно было собраться? Разве долго ехать до Алексина? Поездом до Тулы, потом местным поездом или автобусом, а то и пешком тоже не дальний край…»
И ей представлялось, как она идет по большаку, от Тулы до Алексина, босые ноги утопают в дорожной пыли, пыль ласковая, теплая, греет ноги, будто печка-лежанка зимой, идти легко, с каждым шагом родной город все ближе и ближе…
Она лежала очень тихо, не шевелясь, а неяркий, хмурый свет зимнего, недолгого дня падал на ее лицо, ставшее неожиданно маленьким, на синеватые, слегка дрожавшие веки.
Было невероятно, мучительно тяжело не только поднять руку, шевельнуть ногой, но просто повернуть голову, открыть глаза.
Ее тело внезапно показалось ей чужим, словно бы не принадлежавшим ей. Уже ничего не болело, ничего не досаждало, просто из ее тела, еще недавно полного бодрой, деятельной силы, медленно, неотвратимо, капля за каплей уходила жизнь.
Когда-то она любила говорить:
— Всему свое время, всему свой час, так уж положено на земле…
Но она никогда не пыталась вдуматься, применить к себе эти грубые и точные в своей необратимой, благодатной правде слова.
Она любила жизнь. И долгие годы, что довелось ей прожить на свете, казались недостаточными.
Нет, ей надо было долго, долго жить и многое еще сделать: понянчить детей своих племянников, съездить непременно в Алексин, навестить давно тяжко болевшую сестру, которая жила у дочери в Пскове, ну и, само собой, продолжать работать в отделении, где она на все палаты одна, где всем она нужная, как же они все без нее?
Она любила одинаково и лето, и зиму, и весеннюю слякоть, и осеннюю изморось. Она почитала себя очень здоровой и никогда ни разу не помышляла о смерти. Даже как-то не верилось, что она может умереть.
Странное дело: ведь она работала, как говорится, бок о бок со смертью, случалось, больные, много моложе ее, умирали, другие больные долго, мучительно болели, но представить себя больной она не могла. И не верила, что умрет когда-нибудь.
Даже утверждала иной раз то ли в шутку, то ли всерьез:
— Мне умирать несподручно, некого оставлять в отделении, ни одной нянечки кроме меня…
А теперь она ничего не хотела. Лежала, закрыв глаза, и жизнь уходила безостановочно, неумолимо, словно кровь из открытой раны, из ее тела, из ее души…
Теперь уже она не ощущала ни горечи, ни обиды, ни боли душевной.
Стало быть, так положено, так оно и должно быть, так повелось: когда-никогда наступает предел всему живому.
Изредка, открывая глаза, она видела серое зимнее небо в окне, красноватую крышу соседнего дома, зябких голубей на крыше.
Один голубок как бы почувствовал ее взгляд, перелетел с крыши на подоконник, легонько постучал клювиком в стекло.
— Ах ты, милый, — мысленно проговорила няня Кира, но тут же снова потеряла сознание и снова очнулась и увидела как бы в тумане глаза Зои Ярославны, Зоя Ярославна что-то говорила ей, она не различала слов и сказала:
— Ты бы погромче, Зоечка…
Ей казалось, ее голос звучит обычно сильно и громко, но на самом деле губы ее едва шевельнулись.
Зоя Ярославна низко наклонилась над ней.
— Что, няня Кира, — спросила она, — что ты говоришь? Повтори…
Она долго ждала, что скажет няня Кира, но ничего не могла услышать. Погладила ее по щеке, по волосам, слегка растрепавшимся, натянула повыше одеяло. Няня Кира снова сказала что-то, Зоя Ярославна приблизила свое лицо к ее губам и услышала:
— Поеду, Зоечка, пора…
— Куда? — спросила Зоя Ярославна и взяла в обе свои теплые сильные ладони руку няни Киры.
— В Алексин, — прошелестела няня Кира. — Пора ехать…
Старые яблони
Рассказ
Летом она приезжает сюда часто. С утра уже появляется в этом замоскворецком нешироком дворике.
Сидит на скамейке возле ворот, худенькая, как бы истонченная временем запятая, но еще крепкая на вид, хотя уже вошла в пору глубокой старости.
К ней привыкли. Иные проходят мимо, не замечая, но иные, их больше, останавливаются возле нее, перебрасываясь немногими словами.
Во дворе, в двухэтажном флигеле, расположилось некое учреждение с длинным, хитрым названием, что-то вроде «Ремавтостройснабтрест».
Здесь, в этом самом флигеле, в котором нынче находится не то контора, не то трест, она прожила почти всю свою жизнь.
Без малого шестьдесят лет прошло с того дня, когда однажды зимой Таня переехала к Ване, во 2-й Бабьегородский переулок.
Крохотные две комнатки, оклеенные пестрыми обоями, низкие потолки, уютные печи, выложенные голубыми и белыми изразцами, окна глядят во двор, где растут кусты акации, одичавшая смородина и мелкая малина.
Как это все случилось?
Многое уже не помнится, только живет в памяти Ванин голос, его южный говорок:
— Я не могу без тебя, Таня.
— Я тоже не могу, — сказала она.
Шли они тогда зимним вечером по Калужской; сыпал снег, отсвет фонарей лежал на сугробах. Голубые тени то забегали вперед, то почему-то оставались позади, плелись, словно бы в чем-то виноватые…
Ваня остановился, вглядываясь в румяное с мороза Танино лицо, осторожно