«Какого черта лезете вы в это дело?» — вертелось на языке Черкасова, но он спросил:
— Чего вы хотите от меня?
— Говорят, вы дали указание сделать именно это главным пунктом обвинения. Вы же распорядились судить показательным судом, применив самую строгую меру…
— Я не указчик суду. Однако не скрою, просил об этом, — Черкасов поднялся, подсел к письменному столу и принялся убирать с него бумаги, рассовывая их по ящикам и папкам.
Верно поняв этот жест, Рогов обиделся на секретаря так сильно, что не смог скрыть обиды и та отчетливо прозвучала в голосе:
— Стало быть, вы… можете и… снять свою просьбу. Полагаю, никто не станет настаивать, чтобы…
— Нет. Не могу. Совесть не позволяет и партийный долг. И мне непонятно, с чего это вы взялись вдруг хлопотать о Ершове?
«А уж это тебя не касается», — неприязненно подумал Рогов и сказал первое, что пришло на ум:
— Мы с ним дальние родственники… По жене.
«Врешь», — мелькнуло в глазах Черкасова.
— Весьма сожалею, но… — он передернул плечами.
— Не ожидал. Я думал, вы поймете…
Рогов встал. Обида сделала его еще более прямым и подтянутым и голос отвердила, отяжелила. По всему чувствовалось: на языке Рогова повисли какие-то очень тяжелые, неотразимо пробойные и в то же время крайне рискованные слова, он и подталкивал и удерживал их, и в то же время понимал, что без этих слов ничего не добьется. «Что у него за пазухой? — гадал секретарь горкома. — Замахнулся, а ударить боится». — «Не понимает иль притворяется? — засматривая в секретарские глаза, соображал Рогов. — Неужели женушка ни гугу? Из-под земли добывал. С доставкой на дом. На выбор — фасон и расцветка. С нее надо было начинать. Подобрала бы ключик. Дурак!..»
Сглотнул теснящиеся на языке взрывчатые, убойные слова, отвел взгляд и смиренно:
— Это моя личная просьба, Владимир Владимирович. И хотя оснований у меня для особого внимания… — выделил интонацией «личная», «оснований» и «особого», — никаких, все-таки прошу…
— Напрасно, — неприязненно и жестко сказал Черкасов и потянулся к телефону.
— Ну что ж… Извините за беспокойство.
В глазах, в голосе, в наклоне головы, в стиснутых кулаках — обида, гнев.
— Ничего, — глядя прямо в глаза Рогову, с вызовом, напористо выговорил Черкасов. — Бывает. До свидания…
«Что он не сказал? Изготовился, но не посмел. Намекал, подчеркивал. Стой-стой. А если… Мать честная!..»
Обмер, простреленный догадкой. Зачастила, застучала в висках потревоженная кровь.
Торопливо запер сейф и ящики стола, накинул пальто, подхватил папку и бегом из кабинета.
2
Он не хотел при детях начинать этот разговор, изо всех сил старался казаться веселым и довольным, но жена сразу почуяла недоброе, настороженно приглядывалась, прислушивалась, несколько раз словно бы мимоходом спросила: «Устал?», «Как на работе?», «Что-нибудь случилось?..» — «Как всегда», «Все в порядке», «С чего ты взяла», — отвечал беспечно. И только когда укладывались спать, он вроде бы мимоходом, буднично и безразлично спросил:
— Ты когда-нибудь обращалась к Рогову с просьбами?..
— С какими просьбами? — и принялась тщательно разминать и взбивать подушки.
Черкасов видел спину и затылок жены, шевелящиеся лопатки, взлетающие локти, и в этой чуть согнутой, будто надломленной спине, и в этих острых, суетно взлетающих локтях было что-то откровенно виноватое, беззащитное и такое трогательное, что у него от сострадания перехватило дух. Можно было не выспрашивать больше, но он все-таки спросил:
— Что-нибудь он доставал тебе? Припомни, пожалуйста.
— Н-нет… Хотя… Понимаешь… Несколько раз перед праздниками он звонил и предлагал продукты… За деньги, конечно. Ну я…
— Понятно. А из барахла?
— М-м… Да собственно… Кроме моей шубы… так… по мелочам. Сапоги вот… Плащ тебе… Норковую шапку под шубу…
— Понятно. — Тяжело подошел к кровати. Сел на нее. Снял очки. И сразу расплылось лицо жены, и он уже не видел ее виноватых глаз и вздрагивающих губ. — Понятно.
— Что случилось, Володя? — подсела рядом, слегка коснулась его руки.
— Ничего не случилось, Люся. Запомни, пожалуйста, ни с какой подобной просьбой к Рогову больше…
— Господи. Да я и не лезла. Сам звонил. Сам предлагал. «Не надо ли, Людмила Сергеевна?», «Не хотите ли, Людмила Сергеевна?» Что же все-таки произошло?
Как можно короче изложив сегодняшний разговор с Роговым, заключил:
— Гляжу, тужится мужик, мнется и корежится, а выговорить не смеет. Бьет пристрельными. Рядом. Рядом. Но цель не трогает. Понял, видно, что не знал я об этом, иль посчитал за крупного хама…
— Прости, Володя, — тихо выговорила Людмила Сергеевна и заплакала.
— Ну вот еще. Этого не хватало. Утри слезы и успокойся, пожалуйста, — вскочил проворно, вытащил из брючного кармана носовой платок, подал жене.
— Ты же знаешь, я никогда, ничем, чтобы как-то…
— Знаю-знаю. Только люди-то разные, Люся. Такие, как Рогов, без выгоды и расчету добродетель не расточают, не благоденствуют… Хватит об этом. Выпей валерьяновочки и спать…
А попробуй-ка засни после всего случившегося. В голове — несусветная путаница мыслей: тут и мудрые, глубокие, рожденные долгими раздумьями, и скороспелые, непутевые, и чужие, подслушанные, вычитанные. Выбери-ка из такого хаоса верные да нужные, растяни в логически неразрывную цепочку, чтоб та привела к единственно возможному, неоспоримому выводу. «Не тяжек долг, расплата тяжела» — кто это сказал? Какая разница? Не будь он первым секретарем городского комитета партии… «Первый секретарь разве не человек? Есть, пить, одеваться — ему не надо? Да и что за проступок совершила жена? Минуя магазин, купила несколько килограммов апельсинов, бутылку доброго вина иль какую-то тряпку? Купила ведь. Не взяла. Чего ж тогда чистоплюйствовать? Себе и ей нервы трепать?.. Да ты что, спятил? Для многих здесь — вся партия в тебе. Конечно, нелепо в простом смертном мужике видеть партию. Но — факт. Какого же… Закинула судьба на гребень — держись! Или уйди, уступи более достойному… Секретари тоже не из гранита вытесаны. И в жилах — кровь. Любят и ненавидят, страдают и радуются, едят и спят, и целуют женщин. Как все. Как все!.. Стой! Остановись! Опомнись!..»
Память вдруг — в который раз! — распахнула перед ним высокую черную дверь в одном из зданий Московского Кремля. И он пошел из комнаты в комнату, не веря собственным глазам. Мыслимо ли? Самый великий человек века, пророк и вождь революции, глава необъятной всесильной России и… жестяная кружка с вмятиной на боку, запаянный алюминиевый чайник, поношенное, потертое покрывало, заштопанное пальто. А рядом — отделанные малахитом, яшмой и мрамором покои, обитые гобеленами спальни, крытая атласом мебель, золотая, серебряная, хрустальная, фарфоровая посуда. «Почему же он не взял? Наверняка предлагали, советовали, от чистого сердца завалили б драгоценной рухлядью. А пшенный суп из воблы, чай с сахарином, рабочий паек?.. Голодный обморок наркомпрода Цюрупы… Нельзя тем аршином современность? Все изменилось?.. Но принципы, устои, критерии — те же. Те же! Революционные. Большевистские. Ленинские…»
Глава восьмая
1
Чем меньше до свадьбы оставалось времени, тем стремительней и неприметней летело оно, и, подхваченный его непрестанно убыстряющимся потоком, все неистовей и неутомимей становился Данила Жох. Отстояв вахту, он срывался и летел в Турмаган. Едва отмывшись от глинистого раствора и наскоро перекусив, опрометью кидался на свидание с Наташей. Глубокой ночью уходил от любимой, а на свету снова летел на буровую, и смеялся, и ерничал с рабочими, и всюду поспевал: подменял бурильщика у тормоза, спешил на сорокаметровую высь к замешкавшемуся верховому, вовремя подмечал неполадки в противовыбросном устройстве, аккуратно вписывал в вахтовый журнал показатели приборов. И опять — в рокочущий вертолет, короткий, сладкий миг свиданья, обратный перелет и восемь, а то и десять часов неугомонного, напряженного, лихого труда. «Поаккуратней, Данила. Запалишься», — остерегал своего помощника Фомин. Парень в ответ только скалился. Порой на него как бы нисходило прозренье, и, опомнясь, он сам дивился своей выносливости и везучести: все получалось, ладилось, спорилось, будто мир поворотился вдруг к нему солнечной стороной да так и остался стоять.
Только теперь, на виду желанной, заветной черты, нутром постиг Данила Жох невыразимую словом, неохватную рассудком живую суть любви. Он давно любил — исступленно и яростно, — страдал и желал, мучился и стремился, отчаивался и ликовал. Не раз силился, но так и не смог разобраться в себе, путался, злился, неистовствовал. Порой он вроде бы остывал настолько, что думал о Наташе спокойно, судил ее и себя беспристрастно, решительно, трезво, отчего мир сразу выцветал, блекнул, становясь однотонным и скучным. Но стоило увидеть, услышать Наташу, как от рассудочной уравновешенности ничего не оставалось, он вспыхивал ярче, жарче прежнего и готов был грудью о стенку, головой в пропасть за ее коротенькое «да». Иногда это «да» он прямо-таки видел на ее спелых губах и, сдерживая дыхание, напрягался весь, готовый подхватить любимую на руки, закружить, зацеловать. Но в самый крайний, останный миг она умолкала, отдалялась, и взбешенный Данила убегал прочь…