начинаясь тяжелыми глыбами, горы вздымаются неожиданно легкими клубами, солнечный ореол закругляет их под самым небом, или они смешиваются с облаками и воскуряются в вышине розовым миражом. Между этих гор текут высохшие широкие плоские русла, через них протекло время, и остались мертвые декорации, в которых происходит теперь никчемная суета.
Письма, письмена, струйки строчек текут изо дня в день, из весны в лето, из осени в зиму.
Здравствуй! У нас уже весна. Все выбивается из-под земли навстречу дождю. Деревья стоят в веснушках. И мысли качаются на мягких от дождя ветвях. Колея запущенных дорог вдруг живописно выделилась на фоне свежей травы. И дома теперь начинаются от земли, а не от асфальта. И мох бархатится на глиняной крыше.
Вновь к тем, кто не живет в селе
испытываю жалость.
А на джайлоо у дяди зацветают маки.
Никогда не надоедает смотреть на поле цветущих маков, плещутся, плещутся на ветру, как набегают волны раскинувшегося среди гор Иссык-Куля, как бесконечно же можно смотреть на бегущий речной поток. Это вечно-изменчивое взбрызгивание пены на камнях кажется статичным, и в этой неуловимой цельности, органической непрерывности в каждый миг ощущаешь присутствие прошлого, настоящего и будущего, схваченное обобщенным узором.
Это киргизский ковер - ширaк. Его можно разглядывать бесконечно. Войлочный орнамент горных цепей, отметины родников, на джайлоо пасутся стада, мужчины верхом преследуют барса, а в юрте женщины-вышиваль-щицы собрались поболтать, вот две собаки дерутся из-за кости, за ними следят вороны, по пересохшему руслу скользнул масляный след змеи, ..., бесконечные проявления жизни, схваченные цветным иероглифом.
Эмиль присылал мне в письмах рисунки ковров, элементы узоров: чаще всего это мотивы бараньих рогов, острые развилки теке, означающие сытую жизнь, многочисленные знаки птиц и зверей, атрибуты жилища и утвари, всевозможные следы.
Предки киргизов были отменными следопытами. На берегу Каспийского моря сохранился еще род кенaк, все мужчины которого - "изчи". Они различают окрестных жителей по следам, и даже, зная след верблюдицы, узнают следы ее потомства.
Орнаменты-повествования служили для сообщения новостей, предупреждения об опасности, пожелания удачи, да мало ли, - для признания... Ковры-письма. Красно-синие, как азиатское солнце и резкая тень, узор в узоре, и нет пустоты. Цветными строчками прошиты письма Эми-ля ко мне. Лето-осень-зима-весна - четыре угла листа.
Мне не было шести. Я побежал за дом и остановился там зачарованный: за зеленой крапивой зеленое поле.
Мир трав, кузнечиков, греющихся на теплом листе солдатиков - красных древесных клопов с нарисованными на спине глазами.
Свидание с жабой в укромной тени за изгородью из джерганака.
У нас было два отца - папа и атa, папин старший брат. Первый раз в седле - на его коне, первый выстрел - из его ружья, и косить, и полоть, и копать научился его косой, его кетменем.
В его доме постигал я красоту узоров, и здесь был сделан первый большой ковер по моему детскому рисунку.
Здесь я полюбил горы и наш беспечный народ.
Осенью солнце растянулось нитями-паутинками, превратив землю в клубок и воткнув в него лучи-спицы.
Иссык-Куль. Зимний. Серый. Белые берега. Валуны-паломники пали ниц и целуют пенистую бахрому. Тор-жественные звуки органа в обвалившихся плитах песчаника. И красные скалы вдоль берега. И серое небо над озером, в нем исчезающие знаки облаков. Чайку со сложенными парусом крыльями гонит по волнам ветер.
Нитки вьются, вьются, вьются, заплетаются в узор.
Все нежнее, еще нежнее, еще нежнее,
В синеве прозрачной растворяясь и тая,
Вобрав в себя свежесть долины горной...
Ты - как воздух.
Он писал мне многие стихи, свои и чужие от своего сердца.
Я вижу его в декартовых координатах города Фрунзе: тополь-тень-тротуар. Там и сейчас, наверное, так же разлинованность уходит в перспективу, пока не разбивается о грани стеклянных гор.
Я вижу его фигуру в Москве, где он в аспирантуре у Батиного друга Дементьева в МГУ. Там на Воробьевых горах тучи ворон. Он становится в позу "Стрельца" и посылает стрелы в небо, "добычу" складывает у моих ног.
Там он рассказывает, как затравили его отца, блестящего лингвиста, на похоронах кто-то шептал: "Они же убили его". У Эмиля лицо становится неподвижным, каменная маска, только губы змеятся.
Потом он рассказал, как травят моего отца. "Но ты не бойся, твой Батя - настоящий боец". И погрозил своим луком воронам.
Когда я бываю в Москве, в метро "Комсомольская" над балконом, над толпой на голову выше прыгает шапочка-пирожком, - это мы там идем на мой поезд в Н-ск.
Были, конечно, были прорехи в нашем ковре. И сейчас еще видны следы штопки на том месте, где было написано: "Прощай. Я женился".
Я вижу нас через несколько лет, мы стоим под елью в Джеты-Огузе. Семь гранитных глыб-останцев - "Семь быков". Идет снег. У Эмиля приступ астмы. Сквозь прорывы сбитого дыхания его слова, как последнее признание... Мы приехали сюда с Вовой Горбенко на зимние каникулы. Горб бегает с ружьем на отдалении вокруг, как бы охотится: "Ну скоро вы там?" Как объяснить, что жизнь безнадежно нежна к нам?..
Я вижу Эмиля у нас в Н-ске. И раз, и два, и сколько их было? В кругу моих друзей. Как хорошо!
Тоскую по вашему сибирскому снегу. У нас опереточ-ная зима. Буду рад встретить твоих друзей. Мечтаю только, чтобы емкость дома совпала с емкостью сердца.
Меня утвердили на кафедре философии в Мединституте. Был разговор с твоим Батей. Ворчал, что разбрасываюсь, но говорит: "Попробуй, раз ты такой да Винчи выискался". Думаю, удастся изложить свои размышления о генетической логике. Утром шел на работу, а из гнезда птенец вывалился. Сидел на нижних ветках дуба и громко кричал. Хвост у него короткий, и сам он нетронуто-телесного цвета. Родители на верхушке все звали его к себе. Он и полетел. А сверху было столько неба, а снизу было столько зелени! И я успокоенный пошел своим путем.
Такая боль в очень полном стакане. В боязни расплескать - зрительная какая-то мучительность.
Вижу нас, разухабистую гоп-компанию моих друзей с Батей в вожаках у Эмиля дома.
Только двое их осталось от большой семьи, он и мама. А сестры и братья разъехались.
Все необычно здесь. От пола до потолка портрет отца, выгоревшим серым на пожелтевшем холсте, когда-то он был вывешен на стенах Главного здания в ряду выдающихся людей Киргизии. Мама смотрит такими добрыми, такими проницательными глазами, приносит блюда с новыми и новыми угощениями, присаживается к столу с краешку. Эмиль учит нас есть лагман палочками. В его пальцах особая восточная выразительность. Здесь друг Эмиля - Арон Брудный, доктор философии из Мединститута, Батя немедленно прозвал его Долгобрудным. Слав-ка Сербин потирает ручки и кричит, что съест тридцать шашлыков. Бовин читает свои среднеазиатские стихи:
Тоненькие рученьки
два прутка урюченки
из-за дувала выглядывают,
новости выкладывают:
урюк цветет!
Ах, как нам хорошо всем вместе!
Потом Эмиль прислал мне рисунок ширака - киргизского ковра, что расстелен у них дома во всю комнату на полу.
А я не ступила на этот ковер.
Предпоследний раз мы встретились у Бати на похоронах. Кто-то шептал страшно: "Они же его убили".
Эмиль отказался защищать свою готовую докторскую диссертацию по философии и возглавил Батину лабораторию, потом стал директором Батиного института.
Как-то случится наша последняя встреча?..
54. Автопортрет
Это довольно трудно - смотреть Солнцу в лицо. В его темные с огненным ободом глаза. Солнечный лик. Как бы я его нарисовала, мое раскосое солнце? Скуластое, в соломенной мальчиковой прическе, еще я бы ему приставила курносый нос. Длинноногое, на тонких лучах, оно шлепает по земле большими ступнями, роняя желтые одуванчики.
Вадим Фомичев делал бы построение, выставив вперед руку с карандашом и отмеряя пальцем пропорции. У него самого в фигуре геометрическая складность. Его рисунки точны как модели. Но единожды он бы бросил кистью на лист неимоверное лилово-оранжевое ультра-зеленое пятно, все неправильно, но оно слетело бы с небес на ладонь легкой бабочкой, трепетной до отчаяния.
У Юрки Петрусева все носы длинные, это если бы он определил солнце мужчиной. С пшеничными усами и кудрями до плеч оно сияло бы со щита русского воина. Женский лик он всю жизнь вырезывает из дерева: плавность щек, губы в мягком иероглифе поцелуя, лоб ясный, и такая розовая подсветка идет из глубины дерева, он любуется, любуется своей луной, и вплотную приблизив близорукий глаз, выбирает резцом ту самую главную линию, что угадана им в простом круглом срезе березы, может быть, груши...
У Вовы Горбенко - это честное солнце, бритое наголо, - больше всего у Горба я люблю лысую его башку, с условным беретиком, хотя он давно уже не носит лысины. И ухо, как ручка чайничка. Сейчас бы он уже пририсовал бороду, русую, взрослую, в которой нет-нет да и щелкнут радостно зубы. Мы же все замечательные сладострастники.