А дождь шумел по крыше и скрипел дверью. Я снова посмотрел в открытую дверь — таинственная, непогожая летняя ночь таилась за порогом.
Я стал догадываться, что Егоркину, наверно, было очень тесно жить в городском уюте; здесь же, посреди леса, ему хорошо, покойно и вольно, как птице…
Когда я, подремав немного, открыл глаза, Егоркин сидел за столом в накинутой на плечи фуфайке и читал. На лице у него было сосредоточенное и вдохновенное внимание, как у мудреца, когда он с молодости постиг истинную жизнь и хочет вдохнуть ее в людей.
Из-под стола доносились какие-то странные, чмокающие звуки. Я взглянул и увидел длинные, худые, с засученными до колен брюками ноги Егоркина.
Уж стало сереть в окне, когда Егоркин захлопнул книгу, сладко, до хруста в костях, с полузакрытыми глазами потянулся, провел по лицу рукой и прямой как столб подошел к жесткой своей кровати, рухнул на нее и мгновенно уснул.
Дождь стихал за окном, утренний холодок туманом вползал в избу. Я закутался в просохший плащ и тоже заснул.
Проснулся от чьих-то шагов и почувствовал взгляд на своем лице. Посреди хаты, трынкая под нос что-то песенное, стоял Чугунов. На столе остывала сковород с яичницей: моя доля. Чугунов, кислый и вялый, начесывал на бурую плешь клочки своих сивых волос. Видно, он был недоволен прошлой ночью. Он привык к мягкой постели, горячему борщу, настоечке к обеду, теплым шлепанцам и тихим шорохам маятника в массивных стенных часах. И даже во время охоты искал он ночлега с комфортом. Так жизнь и проскочила мимо него — скромного труженика небольшой городской контору.
— Семен, ты не хочешь сходить в одно место, к моему знакомому? — спросил он.
— Далеко?
— Здесь, в Кондрашовке, с километр.
— А что делать?
Чугунов щелкнул себя по горлу и сказал:
— Погода-то, дери ее черт…
Я отказался, а Чугунов ушел. Оставшись один в избе, я внимательно осмотрел ее. В избе были крепкий дубовый стол, громадная и несколько неуклюжая полна с книгами. К тому же книги еще грудой лежали в углу прямо на полу, и на подоконнике, и на кожухе печи. Кроме книг, стояло три жестких стула.
Под кроватью я увидел гантели и какие-то куски железа неопределенной формы. В стене посверкивал деловито и холодно продолговатый осколок толстого зеркала. «Эге, — подумал я, — да это не Рахметов ли современный? И не на гвоздях ли он спит, бедняга?»
Над кроватью висела фронтовая поцарапанная, пробитая осколком каска. Сколько их, с дырочками, перевидел я и по оврагам и по полям! Но эта каска в мирной избе лесника не казалась мне музейной. Я долго не мог оторвать от нее своего взгляда. Еще на бревенчатой стене висел тетрадочный лист — расписание рабочего дня Егоркина. В нем не находилось места для отдыха, как для ничегонеделания. Отдых был разнообразный: и труд и чтение, которое кончалось только в час ночи. Чем-то необычным, как от каски, веяло и от этого листа бумаги — лист почему-то тоже напомнил мне давнишние военные грозы.
В избе было душно. Я вышел из сторожки и сел на сухую завалинку вдоль глухой северной стены.
В это время к избе прошли Егоркин и маленькая, закутанная в розовый плащ женщина. Они не прошли в сторожку, а сели на крылечную скамеечку — на некотором отдалении друг от друга. Они долго молчали. Потом женщина, вздохнув, сказала:
— Пойми, ведь не жизнь мне без тебя.
Егоркин раскурил кривую трубочку. Даже сюда, к глухой стене, пополз исключительно едкий дым.
«И табак у него занозистый», — подумал я.
— Ты говоришь неправду, — сказал Егоркин.
— Вот, Коля, какой ты!.. — упрекнула женщина.
Егоркин промолчал, дымя трубкой. Молчала и женщина, не зная, вероятно, что сказать.
— В город я не поеду, — сказал он наконец. — И вообще…
— А я, дура, считала, загадывала, будет у нас с тобой счастье.
— С какой стороны глядеть, — прервал он ее.
— Железо ты, бревно бесчувственное! — Женщина зло всхлипнула и отодвинулась еще дальше, к самой стене.
И меньше будто стала ростом, совсем подростком-девчонкой.
— Какой революционер объявился! — женщина нервно усмехнулась, но смех этот угас быстро. — Курам на смех. Смотри, не то обовшивеешь на своем житье. Вон и лицом похудел. Господи боже ж мой, одни скулы. Щеки, смотри, провалились. На кого ты похож!
Егоркин молчал по-прежнему, затем кашлянул напряженно.
— Все было так хорошо, Коля, — продолжала убеждать женщина. — Нам многие завидовали. Разве я тряпичница? Я ведь женщина — мне своего маленького счастья надо было, Я живая, не героиня с плаката.
Егоркин упорно хранил молчание. Женщина хрустнула пальцами.
— Я даже могу от всего отказаться. Даже на голых досках спать могу. И жить буду по расписанию, как ты. Хочешь, Коля? — спросила она отчаянно.
— Не-ет, — сказал наконец Егоркин. — Ты будешь себя неволить. А я не люблю жертв. Всего хорошего. Мне нужно работать.
— Ты злой! Ты мою жизнь зарезал, — сказала она, поднявшись. — Ненавижу!
Она не двигалась и стояла с опущенными руками. Вероятно, ждала ответного удара.
А Егоркин встал и протянул руку — стоял прямой и глядел куда-то поверх леса, далеко.
— Иди, Зина, — мягко и тихо сказал он.
Как ослепшая, женщина шагнула с крыльца, остановилась, поправила желтую косынку, накинула капюшон, и вскоре ее маленькая фигурка пропала за деревьями.
Егоркин сходил в избу, о чем-то невнятно переговорил со своей младшей сестренкой, и та спустя минуту пробежала через поляну с сумкой в руках. Егоркин вышел на крыльцо и, не двигаясь, долго о чем-то думал.
Я подошел и сел на скамью у стены, где только что сидела маленькая женщина.
Распогоживало. Меж макушек сосен, правей поляны, сочился свет солнца. Тучи, толпясь, чернея у горизонта, все дальше уходили на север. Теплый ветер нес запах смолы, пахло сеном.
Егоркин невозмутимо продолжал глядеть выше леса, в даль — там, тихонько бубня, угасал последний гром.
— Погода будет, — сказал Егоркин, думая, вероятно, о другом.
— Пора уж, — сказал я.
Егоркин вдруг резко повернулся ко мне, под близко сведенными бровями его сверкнули глаза. Высокий, очень белый лоб, излучающий какой-то холодный свет, был без единой морщинки.
— А вам не жалко попусту тратить время? — спросил в упор Егоркин.
— Да разве мы тратим? — крайне удивился я.
Егоркин невозмутимо, не мигая, продолжал смотреть мне в лицо.
— Охота — баловство. И вы больше слоняетесь без дела, чем стреляете. — Егоркин покачал головой, вздохнул, и глаза его стали еще колючее, суше.
— Человек — существо сложное, — сказал я, — ему много надо.
— У человека — геморрой от долгого безделья, а он говорит: «Я сложный, мне много надо!» Так ведь пустота, понимаете?! Пустота жизни! — воскликнул он.
Я пожал плечами:
— Почему? Среди таких, как мы, и труженики и герои.
— Э, бросьте! Вы лень оправдываете.
— Мы же в мирные дни живем, — проговорил я, несколько поколебленный его твердым убеждением, непримиримостью и ясностью.
— «В мирные дни»? — повторил он с иронией над таким понятием; должно быть, это мое замечание ничего не значило для него. Он сощурил свои блестящие глаза, улыбнулся и, быстро взглянув на меня, как на маленького, едва заметно качнул головой.
— Я ненавижу все эти отвратительные так называемые культурные мероприятия, эти наполненные орущими бездельниками стадионы, эти фильмы с продолжением у телевизоров! Гипертоники века! Посмотрите на процент таких заболеваний. В сорок лет наедают животик, а потом, в пятьдесят, становятся развалинами.
Но я попытался отстоять свою точку зрения.
— Не пугайте меня начитанностью. Я знаю историю, — спокойно возразил Егоркин, засунув руки в карманы. — Главное что? Тот огонь не должен погаснуть. Огонь, который давно тот же Рахметов зажег. А очень многие его затаптывают из-за уютца… — Лицо его побледнело, он сжал губы и тут же вытолкнул горячие слова: — Слишком сытую молодость ненавижу… Вы слышали наш разговор? — Егоркин взволнованно и даже немного краснея откинул назад свои жесткие волосы. — Я не против мягких диванов. Не-ет! Против другого воюю, — кашлянул он. — Да, если хотите, я про своего бывшего товарища расскажу. Недалеко живет, тоже лесник. Я с ним четыре года за одной партой сидел. Мы и дело делали: сад в Горьевске на ста гектарах общественным порядком посадили. Потом гляжу: Василий будто помазанный ходит. Я его как-то на рынке встретил. У бабы одной барахлишко заграничное выторговывал. — Егоркин побледнел еще больше и опять откинул с высокого лба волосы. — С этого барахлишка, возможно, и началось. Однажды он мне сказал: «В Москву поеду, там нейлоновые вещи появились. Их можно пять лет носить». Бросил работу — а какая подступала работа! — уехал. — На лице Егоркина было по-прежнему ясное и холодное спокойствие. — Приехал я к ним в сторожку. Жена его встретила. Гляжу — и в ней алчность какая-то. Рабыня вещей… Василий вылез из свинюшника. На меня смотрит, а глаза как маслом намазаны. Не то боятся чего, не то мою душу ублажают: гляди, мол, перенимай опыт, учись, как жить. В доме, в трех комнатах, адская теснота. Телевизор в углу парусиной зашит. Василий лег на диван, стал прикидывать, когда сможет купить жене шубу из норки за три тысячи. Я понял, что человеческое тело — слабое и бренное, но дух, но воля, но идеи, как приводы, — они должны быть выше наших устоявшихся предрассудков, наших физиологических потребностей. — Егоркин замолчал и в волнении стал ходить по крыльцу — туда и сюда, безмолвный и собранный. Очевидно, то, что произошло с его школьным товарищем, нанесло ему ощутимый удар. Я видел, что Егоркин борется в эту минуту с самим собой: ведь и в нем, как в живом человеке, есть та частица, что и у Василия. И он ее отвергал.