Он тоже влюблён, и его избранницу тоже зовут Анна. Но женитьба его не складывается – осторожный Оленин считает связи Александра Сергеевича слишком опасными. “Пушкин был весь в прыщах и, осаждаемый комарами, нежно восклицал: «сладко»”, – вспоминал об ухаживаниях Пушкина Вяземский. Похожие глаза и маленькую ножку Пушкин потом найдёт у Натальи Гончаровой.
Анна Фурман родилась в семье cаксонского агронома, управлявшего многими богатыми российскими имениями. Она, как и Батюшков, рано осталась без матери. После вторичной женитьбы отца её взяли на воспитание в дом бабушки по материнской линии – Елизаветы Каспаровны Энгель. Та дружила с Елизаветой Марковной, женой Оленина, и когда умерла, Оленины решили забрать подрастающую девочку в дом. Расчёт в таких случаях строился на том, что выдать неродовитую бесприданницу замуж проще там, где собирается общество творческих личностей, ценящих в первую голову ум и сердце человека, а уж потом достаток и знатность.
Судя по портретам, Анна была сдержанной и разборчивой девицей. Батюшков, много живший под чужой крышей, мог услышать в судьбе девушки рифму. А образована она была блестяще, в доме Олениных не могло быть иначе. Но что за женихи окружали её? Человек-гора Крылов, глухонемой художник Гампельн, одноглазый Гнедич? Рождённый крепостным художник Кипренский? Бывший французский солдат, поменявший плен на российское подданство? Бродячий индус-дервиш? На подобном фоне Батюшков выгодно выделялся, да и капризничать в её положении не приходилось.
* * *
Есть дача за Невой,
Верст двадцать от столицы,
У Выборгской границы,
Близ Парголы крутой:
Есть дача или мыза,
Приют для добрых душ,
Где добрая Элиза
И с ней почтенный муж,
С открытою душою
И с лаской на устах,
За трапезой простою
На бархатных лугах,
Без бального наряда,
В свой маленький приют
Друзей из Петрограда
На праздник сельский ждут.
Так муж с супругой нежной
В час отдыха от дел
Под кров свой безмятежный
Муз к грациям привел…
<…>
В этом “Послании к Александру Тургеневу”, сочинённому во времена частых посещений Приютина, Батюшков по странной ошибке помещает усадьбу “близ Парголы крутой”, то есть на Парголовских высотах, окружающих город с севера. В то время как усадьба находилась на южных Румболовских высотах – на реке Лубье, которая впадает в Охту, далее Нева.
И те, и эти высоты были намыты стоками тающего ледника тысячи лет назад. Причудливой формы крутые всхолмия, или камы (от нем. Kamm, гребень) – беспорядочно вздымаются из земли, сообщая пейзажу, по выражению Вяземского, “движение в видах”. Для жителей плоского, как стол, Петербурга здесь есть на чём остановиться взгляду.
А Приютино располагалось как раз в виду высот.
В наши дни здесь музей-усадьба; немногие уцелевшие вещицы из оленинского обихода изумляют, как всё-таки неизбирательно, слепо и равнодушно к вещам время. Зачем-то оно сохраняет амулет бродячего индуса, которого Оленин приютил в усадьбе – а от Батюшкова и Анны не оставляет ничего.
Главный усадебный дом сохранился полностью, и несколько дворовых построек, а также кузня и молочный погреб, замаскированный классической колоннадой под храм античности. В ХХ веке часть раскидистого парка исчезла под трассой, которая теперь шумит буквально под оленинскими окнами.
Элиза, которую упоминает в стихах Батюшков, это Елизавета Марковна Оленина, а “почтенный муж с открытою душою” – сам Оленин. Приютино, действительно, славилось “сельским”, без чинов и мундиров, обиходом и даже немного в руссоистском духе. Три грации – это, конечно, Анна Фурман и две оленинские дочери. А музы, посещавшие их, посещали в лице поэтов и художников. Батюшков поминает в “Послании” Кипренского (“Вандиков ученик”, то есть продолжатель Ван Дейка). Один из популярных портретов Константина Николаевича написан именно Кипренским. Остаётся лишь пожалеть, что Батюшкова не застал Карл Гампельн, иначе мы бы знали, как поэт выглядел в действительности. Однако истинным гением места, его тоскующей тенью и памятью, был и не Батюшков, и не Крылов, и не Пушкин, а другой соискатель руки Анны Фурман – Николай Гнедич.
То, каким видели Гнедича приютинские насельники, хорошо сказано в воспоминаниях Варвары Олениной. “Когда он сходил с олимпийских небес после долгих совещаний с богами, особливо с красивыми своими богинями, он казался не замечающим нас, грешных, – пишет она. – Но зато, когда он опять преобразовывался в свою собственную персону, малороссийская живость, острота, любезность вся высказывалась”.
В салон Оленина Гнедич попал в одно время с Батюшковым, но укоренился в нём куда глубже товарища. И не только в силу общих с главой семейства увлечений Античностью. Николай Иванович был учителем и сыновей оленинских, и “граций”. К театральным постановкам, которые проходили не в одном только поместье Вольтера или Державина – театрал Гнедич сочинял пьесы, раздавал роли воспитанникам и сам блестяще играл. Можно сказать, он был душой домашнего приютинского театра, и ни один праздник не обходился без его “куплетов”. Уже несколько лет он был неравнодушен к Анне Фурман, но всё тушевался, что и понятно с его-то внешностью. Можно только предполагать, каково было на душе Николая Ивановича, когда к Анне посватался вернувшийся с войны Батюшков. Элегия, которую Гнедич напишет в 1820 году, когда всё уже будет позади – словно продолжает вести поэтический диалог с тем, с кем из-за девушки пошатнулась многолетняя дружба.
В циклопическом этом и тяжёлом, “заштампованном” – но таком искреннем, таком сердечном сочинении Николая Ивановича просвечивает реальная приютинская история и картина. Вот сам Гнедич – его мрачная фигура таится, подобно звонарю Собора Парижской Богоматери, то в одном, то в другом углу приютинского парка. Ему тридцать семь лет, порядочный возраст. Приютинский парк, где Гнедич “…эхо севера вечернею порою / Будил гармонией Гомеровых стихов”, теперь словно овеществлённое время – его, Гнедича, жизни, ведь он провёл здесь годы. Место привязывает человека через воспоминания, но через память и человек присваивает место. Гнедич прочувствовал здесь достаточно, чтобы Приютино превратилось в камеру хранения его памяти. Достаточно, чтобы посвятить этому месту элегию. Взаимная связь человека, места и времени, и чувства, выраженная художественно, и составляет, наверное, гений места.
Но чаще, сев я там, под сосной говорливой,
Где с нею шепчется задумчивый ручей,
Один, уединен, в час ночи молчаливой
Беседы долгие вел с думою моей.
Подобных неуклюжих “сев я там” много в этой элегии, но тем ценнее истинно батюшковская звукопись, которую вдруг рождает нелёгкая муза Николая Ивановича, взять хотя бы “гармонию Гомеровых