тогда лет по пятьдесят было, не больше.
— Она постарше была. Но суть не в том, она все равно умерла не от старости. Упала с лошади в парке, возле самой конюшни, и разбила голову.
— Моя девушка погибла в девяносто девятом. В том же самом парке, только на другом конце, ближе к обрыву. Ее звали Паола.
— Городская, что ли? — Клошар наморщил лоб. — Такой не знаю.
— Она родилась в Трапани, сицилийка. Кожа у нее была горячая, волосы угольные, а губы так пылали, что казалось, брызни на них водой — и услышишь, как шипит раскаленное железо. — Маркус заметил сомнение во взгляде клошара, но не мог остановиться. — Однажды она сказала, что как только поймет, что разлюбила меня, то сразу уйдет и оставит знак: горсть пепла или уголек. Поэтому, увидев сгоревшую часовню, я принял это за жестокий, варварский знак, оставленный Паолой. И возненавидел ее.
— Знаешь, есть ведь и другие версии. — Клошар пожал плечами. — Я вот с прежним хозяином маслодавильни крепко дружил, так он говорил, что часовню нарочно подожгли, потому что землю хотели купить, а gallinaccia ни в какую не продавала. Припугнуть ее хотели, понимаешь?
— Gallinaccia? Старая курица? Не слишком-то вы Стефанию любили.
— Еще как любил, только любовь после смерти — это все равно что овечьи кости в саркофаге апостола. Часовню поджег тот, кто хотел землю купить, а старуха решила, что получила знак с небес. Может статься, твоя сицилийка вообще ни при чем. Кстати, можешь говорить мне ты.
— Говорю же тебе — я раньше думал, что она подожгла. Я девять лет так думал! А теперь знаю, что она сгорела там потому, что не смогла выбраться. На окнах были решетки, а дверь была заперта на ключ.
— Твоя девушка в часовне сгорела? — Клошар отодвинулся вместе со стулом и поглядел на Маркуса совершенно трезвыми глазами.
— Дети заперли ее на замок. Думаю, что она занервничала и достала сигарету. Пепел попал в ведро с терпентином, и все вспыхнуло с треском, как смоляной факел. Собственно, это и был смоляной факел.
Некоторое время они молчали. Потом клошар откашлялся и строго спросил:
— Когда ты придешь в гавань с моей сангрией? Ты мне ведро красной краски проспорил, не забыл?
— Приду завтра после полудня. Закажем еще вина, Пеникелла. Я угощаю.
— Нет, парень, с меня довольно. — Клошар помотал бритой головой и положил обе ладони на скатерть. — И с тебя довольно. Знаешь, что я тебе скажу: вот покрасим лодку, и уезжай отсюда, а то застрянешь.
Он неожиданно легко поднялся и направился к выходу, прихватив со стула свой безразмерный плащ, с которого изрядно натекло на пол.
— Завтра обещают шторм, — сказал он, остановившись у двери. — Теперь и думать нечего о том, чтобы в субботу утром отчалить. И не зови меня больше Пеникеллой. Мое имя Меркуцио. Но в этой богом забытой деревне по имени никого не зовут.
* * *
Утро Великой среды Маркус провел на холме и забыл запастись вином и сыром, а вернувшись из гавани, с досадой увидел закрытые наглухо двери лавок. Хорошо, что хозяйка позаботилась о постояльце, оставив у дверей комнаты корзину с бутылкой красного, зажатой между двумя смуглыми пышными краюхами хлеба.
Дело шло к полуночи, но он сходил на пустую кухню, заварил кофе и сел работать. Он записывал машинально все подряд, не пытаясь придать записям хоть какую-то стройность, зная, что вечером занесет все в рабочий файл с пометкой апрель 2014. Сегодняшней добычей были четыре салфетки и программка местного клуба с портретом усатого аккордеониста по имени Паскуале Ди Дженнаро. На обороте программки было несколько строк.
То, что происходило со мной после две тысячи восьмого года, напоминает либретто Вагнера: там замок держится и рыцари не умирают, пока кубок Грааля носят туда-сюда мимо короля Анфортаса, и тот страдает, растравляя себе раны. Стоит его ранам зажить, и все рухнет, а рыцари умрут.
Паола и ее бесстыдное бегство с поджогом были моим кубком, моей растравой, я был взбешен и поэтому писал не останавливаясь, пытаясь выплюнуть яд и вытащить жало, я даже в Траяно вернулся не для того, чтобы вдохнуть тамошнего воздуха, как написал издателю, а затем, чтобы сорвать струп и потыкать пальцем в рану, которая подсохла за семь безмятежных ноттингемских лет. А теперь что? Честная писательская ярость сменилась состраданием, а сострадание по сравнению с яростью — это больничная эмалированная утка по сравнению с Граалем.
Дальше шли мятые салфетки из траттории.
Купить 2 пары носков, бат. к часам, крем от з.! кроулианский человек — это не поколение, это отношение к запретам, отношение к смерти и степень уязвимости. Да, степень уязвимости! То, что засунуто в слово «свобода», может быть чем угодно: запрет — это один конец палки, а другой конец — это желание обладать. В конце мы обладаем.
Определить себя, например, как убийцу — и уже не отступать от своего определения себя. И в тот момент, когда твое собственное представление о себе и реальное положение вещей совпадают, смерть как нереальное исчезает. Только поди найди это представление о себе. Смотришь в бездну, а она отворачивается.
Пеникеллу зовут Меркуцио!
* * *
— Уезжаешь, англичанин? — сказал ему Бассо в тот день, шлепнув по столу картами. — И верно, чего тебе не уезжать. Самую красивую сестричку ты уже уделал, а больше здесь уделывать некого, разве что печальную вдову. A chi tocca, tocca!
Сидящие у стола одобрительно переглянулись. В фельдшерской комнате было два окна, выходящих на паркинг, и Маркус видел синюю машину адвоката, стоявшую в тени платана с открытой передней дверцей. Самого адвоката в машине не было, но он предупредил, что появится ровно в пять часов, как договорились, и ждать не станет ни минуты.
Если бы утром кто-то сказал Маркусу, что после полудня ему до смерти захочется уехать из «Бриатико», так прижмет, что он согласится бегать по этажам, подсовывая растерянным после собрания людям бумажку