И ведь между нами не было, что называется ханжески, «ничего» — мы были целомудренны и чисты. Мы были влюблены друг в друга, тут сомненья нет, но как-то так весело и беззаботно, без ночных ревнивых кошмаров, без страха потерять друг друга, без мучительных раздумий о переменчивом будущем. Любили друг друга до упаду — Мумия и Секретарь. Ведь кому скажешь — засмеют. Спали рядом. Принцесса и Разбойник. Смешно. Мило. Трогательно.
Второе счастье было уже взрослей. Незамутненным счастьем наш отдых в Сочи остался только в воспоминаниях Бра. У меня тогда было — хуже некуда, как мне казалось на тот миг, во всяком случае. Я потерял возлюбленную и друга. Тоска жила в моей груди, по временам мне было словно больно дышать. Бра, не очень внимательная ко всякого рода горю — и слава богу! — придумала ехать в Сочи, «где темные ночи», — говорила она. Но вот ведь как оно в жизни-то бывает — я всеми силами старался выбраться из тоски, веселил не вполне проницательную и чуткую Бравю, а теперь, так часто слыша о поездке в ее изложении, уже не помню, что я тогда думал, каково мне было тогда, а помню только те потешные истории, что сохранила ее память. Помню официанток — «Торопливую» и «Доброжелательную», названных в антифразис своему характеру. А свои раздумья о разрыве с Чючей — не помню. Зато помню, как прибоем у меня вымыло зубной протез и я ухитрился найти его в шторм в Черном море. А как я изнывал без моего друга Сережки Малышева — счастлив мой бог! — не помню. Так я пережил второе счастье в жизни, во всяком случае, в воспоминаниях я остаюсь счастлив. Больше чем в две недели и иначе, чем с Браверман я счастлив не был. Во всех иных случаях я, существо душевно запуганное и жалкое, жил больше не счастливым «нынче», а грядущим разочарованием, рассуждением о конце, мыслями о гнетущем «завтра». О, я слишком рано прочитал Екклесиаста!
После города Сочи, где темные ночи, наши отношения с Браверман по умолчанию никак не развивались. Я приезжал к ней, мы пили чай в разговорах о прошлом, мы делились новыми влюбленностями, а потом я шел спать в большую комнату, к книгам и картинам покойного дедушки. Вот так мы любили друг друга.
Однажды Тусик рассказывала обо мне очередному возлюбленному, красавцу Майклу — бизнесмену из Лондона. Майкл слушал вдумчиво. Покорный к истории про гробницу фараона, про Девочку, которую переехал трамвай, он спросил лишь: «Если вы так любите друг друга, отчего вы не вместе?» Ни она ни я не задумались над этим вопросом, мы посмеялись и только. Но сейчас у меня есть досуг сделать выводы. Я бы мог ее любить, но Бог спас. Разве по характеру мне любить иначе, чем с надрывом, с трагедией, с шекспировскими монологами? Разве рожден я, разве подобные мне рождены счастливо любить? Чт o я, презренный червь мира сего знаю о любви, кроме того, что отрава это, что беречься ее надо? Да, мне ведома любовь. Но пусть эта тайна погибнет со мной. Не приведи Господь найти талантливого ученика — пусть уж эта зараза сгниет во мне. Достало же у меня души не тянуть Браверман в свои липкие щупальца. И вот — у меня остался неприкосновенный запас радости. Не исключено, никак не исключено, что мы еще окажемся в городе Сочи, где темные ночи, может статься, и будет еще полмесяца счастья в подарок.
Но как все это, о чем я пишу Тебе сейчас, объяснить Дане? Об этом ли он хотел слушать? Смог бы я так смело, как пишу сейчас, рассказать ему тогдашнему, чтобы он поверил? А поверил бы, так зачем? Зачем? Так вот и получается, что Браверман осталась великой ценностью исключительно моей биографии, для прочих же — шумной еврейской теткой, которых много.
Из отчета Натальи Браверман
Дело было так, я помню. Поздно вечером позвонили в дверь — я открыла. И стоял незнакомый молодой человек, на площадке — больше никого. Моя реакция была такова — я сказала: «Ну, Арсений, я так и знала, что ты припрешься не один», — хотя Арсения при этом не было. Тут ты вышел из-за стены и сказал: «Ну, Тусик, как ты угадала, что это мы?» Ты всегда любил приходить с сюрпризами. Я помню, когда ты бегал от Мариши еще на заре ваших отношений, когда она пыталась тебя домогаться, ты пришел в полночь, по пути нашел ромашку и засунул за ухо. Пришел: «Браверман, привет! Это тебе». И я была так тронута этой ромашкой, что высушила ее и долго хранила. А потом при каких-то трагических обстоятельствах она упала и рассыпалась. Я помню, я так переживала… Так много у меня было связано с этой ромашкой.
После мы долго сидели, пили дешевую «Улыбку», не то «Изабеллу» — что-то непотребное. Где-то к часу ночи… (А, мы еще стирали твои вещи в машине — то ли ты где-то промок, то ли вывалялся)…вы пошли за водкой. Я молила бога, чтобы вы больше не вернулись, но вы вернулись, и я опять сидела и терпела. С одной стороны Арсений, с другой стороны Даня, который очень старался походить на Арсения, копировал все его ужимочки, выражения, ухмылочки — в тебя он был влюблен страстной любовью, не знающей никаких границ и сексуальных различий. Ты же был горд видеть перед собой такое поклонение, преданность, признание, восхваление. Вот — привел продемонстрировать в подтверждение слышанного последние несколько недель.
Но зато какой же он красивый мальчик! Ой, красивый… Но дурачок. Маленький он был, маленький какой-то. И совсем не походил на тебя двадцатилетнего. Он старался быть тобой современным, и достаточно неумело. В общем, утомительно влиял. По правде сказать — очень я притомилась этим мальчиком. Ты двадцатилетний — ты был другой совсем, непосредственный, естественный, ну, иногда, конечно, непредсказуемый, но ты был ты. А мальчик был не мальчик. Мальчик был попыткой изобразить Арсения Емельяновича. Если бы он знал тебя двадцатилетним… Ах, нет, он не был таким счастливцем, как я!
(Автор продолжает). Сбылись мои пессимистические прогнозы. Даша навзничь не одобрил Браверман. Стоило ей отвернуться, как он состраивал ненавистническую глумливую мину, таращил глаза и высовывал язык. Наружно он сохранял вид почтительности, говорил витиевато и косноязыко, прокладывая речь «э-э» в поисках слова и заключая всякую фразу «вот». Браверман хотела спать, но, напрасно желая быть гостеприимной, покорно сидела, очевидно посторонняя в собственной кухне. Когда наконец желание сна пресилило долг хозяйки, Бра снялась с места, пошвыряла нам белье среди книг и картин и ушла в свою комнату до утра. Мы оставались в кухне, уже не стесненные ее обществом. Алкоголь был бессилен разрушить нашу трезвую, хотя сумбурную мысль. Ну — промокашка, одним словом, — какая тут водка? Но самый факт пузырика на столе, нашего уединения при вечернем свете настраивал на лирические лады, и Даня, донельзя и опрометчиво доверчивый, вдруг сказал ни с сего:
— Хотите, я почитаю свои стихи?
Скажи это кто другой, я бы не покривя ответил: «Не хочу». Но ведь это был Даня, к которому я уже волленс-неволленс привязался, у меня перед ним были нравственные долги, так что я согласился.
Каково мое отношение к любительской литературе, Ты наслышан. Преимущественно я не люблю поэзию, потому что не люблю ее вообще. «Ну Арсений, — говорила моя маленькая Зухра, — чему там радоваться? Сидит какой-то хер и думает, как ему зарифмовать „рука“ и „ж…па“. Читаешь, а сам думаешь, как он ковырялся над этим».
Я сходу высказал мнение Зухры Дане — тот нахмурился и укоризненно покачал головой. Даня писал по наитию, подверженный приступам нередкого вдохновения. «Поэт творит в беспамятстве», — уверяет нас Шеллинг. Продукты Даниного беспамятства сосредотачивались в желто-голубом блокнотике на пружинке. Там же вразброс попадались дневниковые записи, конспекты лекций и наброски безадресных писем. Он раскрыл блокнот наудачу и улыбнулся ему, как доброму другу подросткового одиночества. Он читал не всё, он выискивал лучшее, что более соответствовало нынешнему состоянию его души. Посыпались хромые дольники, банальные и неточные рифмы. Кухня наполнилась уродцами стрельниковского пера. Маленькие и жалкие, в парше, кривые, в волосах и бородавках они переваливались на культяпках по столу, не удержав равновесия, визгляво падали на пол: «Тату, що ти зробив?! Тату, уб i й нас, тату!» Даша не слышал их скорбный писк. Он, сверкая надтреснутым стеклом, все длил их муку, читая вдохновенно, озарившись розовой юношеской улыбкой, своим низким голосом с интимным тембром, который, вероятно, нравится женщинам. Счастье мое, что это были хотя бы не верлибры. Он был совсем наивен — видно было, что его дар питался из кладезя простодушного невежества. Сейчас под рукой у меня нет ни одного из тогдашних его стишков, кроме разве что творческого экспромта в память прожитого дня:
Наш разговор напоминал бродяжку,Просящую хотя бы похвалы.Через истертость псевдопромокашкиВ кудрявые застолья мы вросли.
Феллини бьет в ладошки, и, покудаКуда-то обязательно идти,Фортуной рыжей мается Гертруда,Беседы превращая в ассорти.
Все так забавно, что уж надоело.Мы шкуры поменяем наутек.Нам в этом с Вами так поднаторелоИ опротивело немало, мой дружок.
Вот так Даня разрешился от поэтических бремен. Было над чем призадуматься. Сейчас, перечитавши его строчки, написанные неуверенным, слабохарактерным почерком, не различающим «ш» и «ж», я думаю, что повстречайся мы ровесниками — все равно, в двадцать лет или в двадцать семь, я бы ему этой жемчужины не простил. Мы бы расстались навсегда сей же час, и он в самолюбивом одиночестве рифмовал бы «похвалы» и «вросли», «идти» и «ассорти», влекомый рыжей фортуной невежественной юности. И уж конечно, его лирический герой никогда бы впредь не обратился ко мне с фамильярной развязностью «мой дружок», как не смел этого реальный Даня в тенетах почтения.