Я настаиваю, что не стал умнее с той поры. Я утверждаю письменно, что то, что вижу я сейчас, по прошествии времени, было отчетливо видно мне уже тогда. Иной задал бы вопрос, отчего же я тогда не порушил в завязи эту лживую жизнь, почему я не попробовал с теми же людьми, людьми достойными и умными, сочинить жизнь по новому, по новейшему образцу? А с чего это Ты взял, что мне это нужно? Не нужно мне совсем. Я прекрасно жил. И вообще, я не искатель истины. И сейчас меня слушать не надо: как все умные люди я начинаю пускать пузыри, коснувшись онтологических вопросов бытия. Лучше всего я выгляжу в салонном трёпе, каким и является эта книга. Не домогайся, зачем я пишу. Твоя задача меня не бесить. Мoй роман. Что хочу, то и делаю.
Я потихонечку зажил на Арбате. Не то чтобы я жил там изо дня в день. Я все держал в памяти мысли о свободе и красивой любовнице, хотя уж ясна была их обреченность. Вместе со мной переползали вещи — поштучно, покнижно, покостюмно. Деньги мои вышли, и я, осенившись лицемерным крестом, с Марининого попустительства вновь стал залезать в ее сбережения. С женой я все больше дурачился, играл в маленького братика и Гамлета, жрал креветки и тешился в любовной неге. Единственное, что омрачало мое прожорливо-похотливое счастье, так это грядущий разговор с Робертиной. Я опасался не только его самого, но предполагал еще и последствия его, включая примитивный шантаж, которым Робертина не гнушалась. Ах, если бы можно было покончить дело враз — словно ничего и не было. Моя память чувствовала себя в этом готовой, но что можно ждать от любящей и безумной женщины?
Я положил расстаться с ней… июня, в день ее рожденья — на этот раз не из любви к мелодраматическим позам, а по совокупности причин. Во-первых, живя с Мариной, мне трудно было оправдывать длительное отсутствие. Марина не спрашивала с меня отчета, но мне казалось, что этот отчет я должен представлять. Во-вторых, я уже не мог с прежним благородством оплачивать содержание моей конкубины. Как я сказал, к летнему сезону я издержался, и содержать любовницу на деньги жены в этот раз мне казалось уже неблагородно. В самом деле, раньше противные морали поступки я оправдывал силой чувств, но теперь-то? И наконец, и в-единственных, надоела она мне, понимаешь, надоела.
Она позвонила на Арбат — неуклюже, как всегда. Марина была дома, было воскресенье.
— Котярушка… это я… — сказала она робко.
— Да.
Я был невозмутим.
— Мы сегодня увидимся? Да? Я просто звоню проверить…
— Да. — сказал я опять же сухо.
— Ты что, не можешь говорить?
— Ну ладно, пока, — сказал я и положил трубку.
Как выяснилось позднее, она, стосковавшись, позвонила в Матвеевку, и мать беспечно выболтала, что я теперь живу у Марины. Я сам дал матери указание переадресовывать звонки, кто же мог предполагать, что вопреки моему запрету Робертина позвонит матери?
Впопыхах и с улыбкой наврав жене, что следую на рынок за зеленью, я оделся во что-то солнечно-легкое и выскочил вон. У нас действительно было назначено свидание с Робертиной, я так и так на него пошел бы, но к чему было звонить? Я ехал без трепета, но с неудовольствием. Знаешь, ну это как к стоматологу, пусть знаешь, что лечить будут с заморозкой, но все равно, ехать неприятно. Робертина ждала меня внизу в метро с полиэтиленовым кульком. Мы поцеловались, как всегда при встрече. Она подставила свои влажные губы — от нее опять пахло дешевым куревом.
На эскалаторе обменявшись ничтожными новостями, мы вышли в город.
— А я вернулся к Марине, — сказал я, глядя вперед себя, чтобы начать разговор.
— Да поняла я, Котярушка, — сказала Робертина без досады, просто грустно и смиренно. — Ты мне купишь сумочку?
У нее был день рождения, я обещался сумочкой.
— Куплю, — сказал я.
Мы пошли по Курскому вокзалу, промежду людей к ларькам — к одному, к другому. Робертина выбирала. Наконец она остановилась на маленькой и уродливой сумочке — ощупывала ее, нюхала, убедилась, что это кожа, самая настоящая кожа — я расплатился. Это были последние мои деньги. До октябрьских поступлений я был вынужден жить Марининой щедростью.
— Ну, а теперь пойдем, поговорим, — сказал я и направился большими шагами от вокзала на запад, где, мне помнилось, были зеленые насаждения. Не знаю, может быть, это была дань почтения романтической литературе, но я мыслил объясниться исключительно среди флоры.
— Котярушка, — семенила она позади, путаясь в новой сумочке, — ты что, меня разлюбил? Ты что, хочешь меня бросить?
Я шел вперед, не утруждаясь ответом… Вот покажутся первые деревья, тогда она все и узнает.
Мы действительно добрели до пыльного скверика между трамвайными линиями. Я остановился, прислонясь тылом к загородке, Робертина стояла передо мной с кульком и сумочкой. У меня было мало времени. До рынка и обратно было час, а я считал себя обязанным правдоподобно отчитываться Марине в досужем времени.
— Слушай, — сказал некогда любимой, — я тебя больше не люблю, мы расходимся. Я не знал, что так получится. Я правда, считал, что буду любить тебя всю жизнь, но оказалось… — тут я изрек что-то философичное, что нет необходимости вспоминать. Видимо, я сослался на судьбу или еще на какую-то выдумку неверных влюбленных.
— Котярушка, я не верю… — сказала она. — Ты что, думаешь, если ты ушел к Марине, так это что-то меняет? Я-то тебя все равно люблю!.. — она улыбнулась жалко, как-то криво, обезобразив свое все еще красивое лицо.
— Нет, это правда, я разлюбил тебя… — и голос мой дрогнул, словно мне было жаль ее.
Она отвернулась и стала смотреть на трамвайные пути. Потом поворотила лицо в фас, грустно, но с пониманием сказала:
— Я знаю. Это все оттого, что я много кушаю…
Я даже как-то опешил. Я с ней общался как с очень глупой женщиной, забывая, что она слабоумная. Но вообще-то, отчасти, она была права, конечно. Если бы у меня были материальные излишки, я бы оставил ее при себе — она правда была красива. Но денег у меня не было. Это обрекало меня на принципиальность.
— Нет, — сказал я, — это потому, что я… — я сделал паузу, сука, — я разлюбил тебя.
Она опять посмотрела на пути.
— Этого не может быть, Котяра. Я не верю.
Оба замолчали.
— А я тебе письмецо написала, хочешь прочитать? — спросила она, словно ничего не произошло. При этом она не глядела на меня. Она вынула из кулька конверт грубой бумаги, из кабаковской конторы. Поверх конверта был наклеен автомобиль и для красоты обведен фломастером — сначала зеленым, потом розовым. Я приоткрыл его — изнутри показались морды пушистых котов. Я поспешно закрыл.
— Я сейчас читать не буду, — сказал я.
— А… — сказала она, — ты только потом обязательно прочти, обещаешь?
— Обещаю, — солгал я.
— Ну ладно. Котяр, скажи, ты хоть сегодня со мной побудешь?
— Нет, — сказал я. — Мне надо на рынок, меня Марина ждет.
— А… — сказала она, — А я тебе тут лучку привезла, петрушки. У меня выросли. Свои… Ты покушай… потом…
— Спасибо, — сказал я, беря кулек. — Можно, я тебя поцелую…
— Да бога ради, — сказала она в точности, как в первый наш поцелуй.
Я прижался губами к ее щеке, обхватил ее крепко и сотрясся в рыданиях. «Есть у старых лгунов, всю жизнь свою проактерстовавших, минуты, когда они до того зарисуются, что уже воистину дрожат и плачут от волнения, несмотря на то, что даже в это самое мгновение (или секунду только спустя) могли бы сами шепнуть себе: „Ведь ты лжешь, старый бесстыдник, ведь ты актер и теперь“», — писал тем временем Федор Михайлович в петербургском уединении. Старый анахорет знал толк в людях.
— Что же мне теперь делать? — спросила она меня.
— Не знаю, — сказал я, — не знаю.
— Котяра, ты только помни, ладно, я ничему, что ты сказал, не верю, понял, я думаю, ты от меня скрываешь что-то. Я тебя ждать буду.
— Ага, — кивнул я сквозь слезы, — пошли…
— Котяр, послушай, я тебе на день рождение рубашку купила, зеленую, тебе очень идти будет. Я ее тебе через Кабакова передам, да?
— Да, да… — кивнул я, — пойдем.
— Только ты у него обязательно забери, она будет тама, в конторе…
Я шел к вокзалу, она плелась следом. Солнце светило в лицо, я скрыл глаза уродливыми очками.
В метро мы простились.
— Ну что, поцелуемся? — спросила она, тоскливо глядя на меня.
— Нет, нет… не надо, — сказал я отрывисто и пронзительно, тонко, словно в величайшем напряжении, и стал спускаться по лестнице. Я знал, что она смотрит мне в спину, и оттого резким движением рук, передернув лопатками провел по лицу, словно смахнув прежде сдерживаемые слезы.
Пухлые, толстозадые гении свободы трубили надо мной в свободном парении, мир счастливый и новый раскрывал бескрайние объятия, и я летел навстречу судьбе, закусив воздух в восторге, летел в сады земных наслаждений — безлюбый, беспечальный, чтобы уже вновь не полюбить никогда, никогда! Блаженны пустые сердцем, ибо их есть мир дольний! Мчался в мир, под всеми ветрилами, чтобы уж впредь не любить, чтобы лакать чужую любовь и лакать жадно, в отместку за позор, за то, что любил когда-то.