Конька-горбунка, про Руслана и Людмилу и про Аленький цветочек. На другой день еще раз перечитал их, веря и не веря, что прочитал не во сне, и принялся читать про принца и нищего. На эту книжку у меня ушло два дня. Однако через семь дней было прочитано все. Перелистывая книжки, перечитывая отдельные страницы, я думал о людях, что найисали их, и они представлялись мне сильными, красивыми и веселыми. Думать о них, какие они, где живут, было приятно и радостно.
Когда же все было передумано, я заскучал и стал завидовать бабане. Она то шла на базар, то к ней приходили соседки, и она закрывалась с ними на кухне, разговаривала, а если никто не приходил и дела были все переделаны, принималась довязывать мне фуфайку. Сидела молча, прислонясь спиною к печи, позвякивала спицами. Я смотрел на нее, на вязанье и думал: «А фуфайку не буду носить. Она из той пряжи, что забыла Арефа при переезде из флигеля. И хорошо, что бабаня отдала один клубок Акимкиной матери, а другой — Дуне, а то бы она еще чего-нибудь вывязала».
—Чего это ты, Ромашка, недвижный такой? Все молчишь и молчишь. Ай болит у тебя что? — как-то спросила бабаня, боязливо вглядываясь в меня.
Нет, у меня ничто не болело, но мне было тоскливо от одиночества. Не отвечая на ее вопрос, я спросил:
—А где же наши? Где дедушка, Макарыч?
—Да они же в отъезде, сынок. Дедушка на Мальцевом хуторе. По холоду ему ехать не с руки. Макарыч со всеми рабочими в Вольске. И Акимка там. На ссыпке один Семен Ильич с зари до полуночи кружится.— Помолчав, бабаня опять спросила: — А тебе, никак, скучно?
Да, мне было скучно, и я сказал об этом.
—А вот постой-ка, я твою скуку разгоню,— пообещала бабаня.
На другой день, вернувшись с базара, она ввела в камору женщину. Я не раз видел ее у нас на кухне.
—Садись, Сидоровна.— Бабаня пододвинула ей табуретку и указала на меня глазами.— Вот Ромашка тебе прочитает письмо-то и ответ напишет.
Сидоровна достала из кармана и подала мне затертый, залохматившийся с углов серый конверт.
—Любезная и богоданная супруга наша Матрена Сидоровна! Шлем мы тебе поклон от белого лица до сырой земли. А еще кланяемся мы и шлем родительское благословение доченьке нашей Александре Ивановне и сыночку Ивану Ивановичу,— сначала про себя, а затем и вслух прочитал я первые три строчки. Письмо было написано кривыми, уродливыми буквами, и я скорее догадывался, чем разбирал их.— А еще спешим уведомить вас сообщением, что мы живы и здоровы и посылку вашу получили в исправности. А еще уведомляем, что Митрофана Пересветова убыло снарядом насмерть. Я, слава создателю, уцелел, толечко мне чуток ухо срезало. Пишешь ты, что корову продала на прокорм да ни борозды у тебя не вспахано. Это больно плохо. Да куда же денешься? Уж примудряйтесь как-нибудь, живите. А я, кто знает, как жив буду. Каждый день ждем мы тут смертного часу. Напала на нас вша и ест и ест, белого свету от нее не видим. Будешь еще посылку снаряжать, положи в нее онуч парочку да чул-ков шерстяных. Пиши мне почаще, все тоска от сердца отходить будет. Обнимаю вас всех, мои любезные и единственные. Адрес мой старый: Действующая армия, почтовый ящик 1117щ Ваш Иван Калягин.
—Владычица пресвятая! — удивленно прошептала Си-доровна, переводя глаза с меня на бабаню, а с нее опять на меня.— По всем нашим грамотеям ходила, всю Лягушевскую избегала, и все-то через пятое на десятое мне письмо тянули, а он ровно по книжке его прочел. Ой, да откуда же ты эдакий взялся? — Она как-то смешно зсплескивала руками и плакала одним глазом.
А когда я с ее слов написал ответное письмо и, читая, сам поражался его складности, Сидоровна то и дело останавливала меня, хватала за руку:
—Да парнишечка, да ясноглазый ты мой! Да как же это тебя бог умудрил? И чем я с тобой расплачусь-то?..
Пока я надписывал на конверте адрес, она сбегала на базар и принесла мне целый фунт мятных пряников. Бабаня заворчала, а Сидоровна, счастливая, бросилась ей на шею.
—Милушка Марья Ивановна, да за такую-то складность, да за душевность такую неужто уж я гривенник пожалею? И не ругай ты меня. А тебе, Романушка, и спасибо-рас-спасибо. И скорой тебе поправки и счастья великого. Уж я теперь про тебя всем своим подружкам-солдаткам расскажу.
И Сидоровна стала приводить ко мне своих подружек чуть ли не каждый день.
Я читал солдаткам письма и писал ответы. И письма и ответы были полны печального ожидания, невысказанного горя и неведомых мне страданий.
Как-то среди дня забежал дядя Сеня и застал у меня Си-доровну с двумя солдатками с Завражной улицы.
—Ну и ну, молодчага! — сыпал он скороговоркой, стаскивая с себя дубленый пиджак.— А я слышу-послышу: какой-то горкинский парнишка письма ловко сочиняет, и думаю: «Не Ромашка ли?» А это он и есть! Ну-ка покажи, как пишешь.
Уж так пишет, так пишет, душа мрет! Да ведь шибко-то как! — нахваливала меня Сидоровна.
Да-а-а, славно...— говорил дядя Сеня, пробегая глазами только что законченное мной письмо для одной из подружек Сидоровны.— Куда как трогательно.— И вдруг обратился к солдаткам: — А вы, бабы, на вид вроде как бы и умные, и слова мальчишке сказываете ласковые, а должных-то слов в письмах ваших нету. Какого вы беса пишете: ждем мы вас не дождемся, и во снах вас видим, дорогие, и глазыньки все проплакали. Надо построже им писать. Хватит, мол, воевать-то. Бросайте фронт да уходите домой! Так-то вот надо писать!
Дядя Сеня побыл недолго. Расспросил, как мои ноги ходят, потряс меня за плечи, сказал, что скоро все наши из Вольска вернутся, поговорил о чем-то с бабаней и ушел.
Письма мужьям этих двух солдаток я закончил словами: «Дураки вы, дураки. Мы тут слезы льем, а вы там смерти ждете. Да бросайте вы воевать, уходите домой!»
Этими же словами я заканчивал письма от всех, кого приводила к нам Сидоровна. И все были очень довольны таким концом...
Нынче, как и всегда, я проснулся под мерный, тягучий звон соборного колокола. Бабаня будто ждала, когда я открою глаза и оторву голову от подушки. Пошевелился я — и вот она с глиняным бокалом, до краев наполненным молоком. Каждое утро передо мной этот бокал. Молоко мне давно опротивело, и я