испугался, сам не своя был,— снова и снова повторял он, присаживаясь на низенькую скамеечку возле моей постели.— Ночь-то был вон какой. Ветер балмошиый, темнота... Псе ты на крыльца стоял, когда мы покойный Власий тащил. Псе стоял. А тут разом и пропал. Мы Власия фуру быстро валили, потому полицейский тарантас сапсем рядом гремел. Никанор фура прыгал, что есть сила лошадей хлестал. Семен Ильич с ним ехал, а Максим Петрович спрашивал: «Где Ромашка, где Ромашка?» Тогда я твоя заметил. Ты как птица летел, а встреч тебе полицейский тарантас мчался. Кинулся по твоя следу. Кричу: «Куда? Куда?», а ты как закричал, как белым махнул! Полицейский лошадь тебя сшибал, по тебе скакал, а потом шарахался, тарантас валился, жандармы на землю падал. Пока они разбирался, я тебя хватал. Мертвый ты, сапсем мертвый. Испугался я, и ноги меня сами собой домой несли. Огонь зажигал, тебя глядел. Лица твоя кровь, сапсем не дышал, сапсем мертвый. Я княжский флигель бежал, бабанька твоя поднимал, Макарыч за доктором скакал. До утра доктор иголка в тебя ширял, лекарство нюхать давал, всего тебя перевязкой пеленал. Ругался. Сказал: с этой кровати тебя никуда! Сам встанешь, тогда домой тебя возить будем.
...Прошла зима, отпраздновали пасху, троицу. Завяли и осыпаются на мою постель лепестки тюльпанов, что неделю назад принесла Оля, а я все лежу. Махмут через два дня на третий привозит ко мне доктора. У доктора — трудная фамилия. Зискинд. Входит он медленно, важно, и кажется мне высоким-высоким. Сбросив на руки бабани пальто, отдает шляпу и долго протирает очки желтым лоскутиком замши.
—Как поживаешь? — скрипучим баском спрашивает он, присаживаясь у постели и, не дожидаясь ответа, принимается щупать и мять мне колени, локти, запускает руку под затылок, потряхивает мою голову на своей ладони, бормочет: — Так, так... Ничего, очень ничего.— Перехватывает руку у запястья, вынимает из жилетного кармана часы, смотрит на них. После этого поднимается, движением руки просит подать ему пальто и строго наказывает бабане: — Так же и поить и кормить, и лекарство то же. Пусть спит больше...
Но однажды доктор задержался около меня надолго. Раза три он зачем-то закрывал мои глаза ладонями, внезапно разнимал ладони, выстукивал грудь, бока, спину, принимался давить мне пальцами на лоб, на затылок. Надавливая, спрашивал:
—Больно?
И, когда мне было больно, радостно восклицал:
—Превосходно!
Когда закончил осмотр, потер руки, рассмеялся:
—Задал ты мне жару, Роман. Все лекарства на тебе перепробовал. Однако ничего, к зиме поднимешься!
Он ушел, а я стал смотреть на свои руки. Они лежали поверх одеяла желтые и тонкие, похожие на палки, и шевельнуть ими было невозможно. Не слушались меня и ноги. Часто казалось, что я живу отдельно от своего тела, и, понимая, что так жить нельзя, я потихонечку, без слез, плакал. Заплакал бы и со слезами, да бабаню жалко. Она все время около меня. Ночью ли, днем ли... Я не видел, когда и где она спит, и спросил ее об этом.
— И-их, о чем раздумался! — усмехнулась она.— Да я, как лошадь, на ногах спать приноровилась. Иду, иду, глядь — уж и поспала чуток. А раз чуток, да другой чуток, да третий, вот тебе и целый сон вышел.— И, поправляя на мне одеяло, уже с обычной суровостью сказала: — Ты на меня дум-то не трать. Я свое отоспала вволю. Да, гляди-ка, еще и поневоле спать доведется.
В неделю раз, а иногда и дважды рано утром приходит дедушка. Он стал какой-то молчаливый; а голова у него отяжелела, свисла на грудь и будто вдавила ее. Никак не могу понять, что сделалось с его бородой. Прежде широкая, с небольшой проседью, она осыпалась на грудь кольцами, а теперь изредилась и почти не кудрявится. Только взгляд у него такой же внимательный и ласковый, как прежде.
Дедушка сразу принимается рассказывать мне про свои дела. Живет он на Мальцевом хуторе и перед хозяином за скотину отвечает. Со всех окрестных сел закупщики гонят на хутор коров, баранов, везут свиней... Дедушка тех закупщиков встречает, принимает скотину и определяет, какую куда: какую на откорм, а какую на бойню. На бойне за день до сотни голов режут, мясо в бочках засаливают, в Вольск отправляют, а там уж в вагоны грузят и на фронт посылают. В Балакове Горкин мясную лавку на базаре открыл. В ней продают весь сбой — головы, ноги, требуху. И за всем дедушка доглядывает. Вроде бы ничего, однако никак не привыкнет дедушка к хозяйскому норову. Что он криклив да руглив, не беда, а вот что несправедлив — с этим уж никак нельзя помириться. Скотину-то ему продают вдовы, у которых мужиков на войне поубивали, солдатки. От нужды великой продают. У той, гляди, детишек куча, а хлебушек вышел, у другой ни обуть, ни надеть нечего. Продают коровушку-то, кричат, ровно с жизнью расстаются. А он зарубил цену: корова — тридцать рублей, овца — два с четвертаком. А сам-то ведь их казне вон в какую деньгу вгоняет. Намедни подсчитали, и получилось: на одном скоте хозяин за весну сто сорок тысяч доходу в карман положил. От царя ему медаль, от губернатора — благодарная грамота. А за что, не поймет дедушка. Из Двориков вон письмо получилось. Степана Барабина на войне убило, а хозяину хоть бы что. Гребет лопатой деньги. Он гребет, а дедушка, выходит, ему те деньги сгребать помогает. Нет, уйдет дедушка о г Горкина. Ежели в пастухи балаковское общество не возьмет, уедем мы в Дворики. Мы так с ним и порешили: поправлюсь я, на ноги поднимусь, потребует дедушка расчет, и поедем домой, в Дворики.
—А чего же глядеть-то, раз душе претит,— рассуждал он.— До осени дотяну, ну, может, зиму как-нибудь выдержу. С деньжонками сколотимся и тронем. Может, лошадь купим, сошонку. Душевой надел у меня не проданный, не заложенный, На крестьянстве не удержимся — пастушить будем...
Под складный и бодрый говор дедушки я забывался, и передо мной развертывались неохватные просторы двориков-ской степи. Я слышал все звуки степи. Их много, и все они разные. Вот пронесся и замер, запутавшись в травостое, ветер, а вон там жаворонок сыплет свои бесконечные перезвоны. Они убаюкивают меня, и я засыпаю.
Изредка забегал ко мне Макарыч. Он стал какой-то маленький, тощий, лицо у него будто усохло, а глаза увеличились и еще больше потемнели.
—Ну, как тут у вас дела? — И он торопливо стягивал поддевку, швырял