— Что теперь про меня люди подумают! Уехала с барином и всю ночку…
— Что же и ты теперь всю ночку до солнышка злиться на меня будешь? Тогда Бог с тобой, я пойду куда-нибудь подальше…
— Вот ты какой! Завез, да и бросил девку? Боюсь я одна-то в этих местах, в прошлом году мужик утоп…
— Да я готов тут с тобой навсегда остаться. Никого мне больше не надо. Жили бы с тобой, как Адам с Евой в садах райских…
— Ты наскажешь! На березе, что ли, ночевать будем?.. Я тебе не кукушка!..
— Не кукушкой, а… женой будешь.
— Вон ведь куда ты гнешь! Не бывать этому…
Становилось сыро, холодно, мозгло. Пошли в глубину острова — искать местечко посуше. Розовато-фиолетовые сумерки плавали в лесу, меж березами и осинами. Вспархивали, пугая, малые птахи. Заклокотал испуганно сорвавшийся где-то близко петух-тетерев, и Груня шарахнулась в сторону:
— Ах, ты!.. Ровно Леший захохотал…
Пошли взгорьем и скоро набрели на сухое и уютное местечко, словно самой природой приготовленное для логовища: на песчаном бугре стояло несколько старых взлохмаченных елей, одиноким семейством затерявшихся среди березняка. Тут, под елями, была глубокая ямина, дно и бока которой были устланы толстым слоем опадавшей годами хвои.
— Ну, Груняха… Здесь, что ли?
Вздохнула, сбросила с плеча мешок и прошептала:
— Что только про меня люди подумают…
— Наплевать, Груня.
— Вишь, ты какой… расплевался! Ты завтра ружье — за спину, да и поминай тебя, как звали, а я останусь. Не дай Бог, если охотник какой, мужик нас тут накроет: на всю жисть осрамят…
Присела, переобулась в валенки, на голову красный кумачовый платочек надела, накинула на плечи тулуп. Сидит — пригорюнилась. Точно Красная Шапочка! Все сказки вспомнились и еще Робинзон Крузо: я — Робинзон, а Груня — Пятница. Мой Пятница интереснее… Я рубил топориком огромную сухую смолистую ветку — треск и звон несся по лесу, а я хохотал, поглядывая на моего Пятницу…
— Что как леший хохочешь? Чему обрадовался?
Разожгли костер еловыми шишками, навалили сухого валежника. Взвилось, закрутилось вихрем пламя, смолистый дым пополз по лесу, заиграли красные отсветы по деревьям, по мхам, по красному платочку Груни, а вокруг со всех сторон черная ночь пододвинулась и с молчаливым удивлением посматривала на нас с Груней…
Нанесло ржаным печеным хлебом. Оглянулся: Груня отвернулась, ест что-то. Страшно вдруг есть захотелось. Давно хотелось, а только теперь вспомнил и почувствовал волчий аппетит. Запасливая девка! Подсел, руку — на спину ей, по-дружески, перекинул:
— Дашь, что ли, хлебца-то?
— Кабы знала, побольше взяла бы… Поделиться, видно, надо…
Отломила кусок от краюшки:
— На уж… что с тобой сделаешь!
Никогда в жизни не ел больше такого душистого и вкусного черного хлеба. Попадались в нем ржаные зерна, и точно я ел не хлеб, а землю с ржаным полем, а в нем и васильки, и голубые колокольцы, и медвяная кашка. Съел, смотрю на Груню: Боже мой, прямо лесная красавица! Ткнулся головой ей в грудь — тоже точно ржаное поле. Оттолкнула, смеется:
— Чай, не ребеночек соваться-то туда!
Глаза смеются, сверкают зубы в раскрытых губах. И мне радостно смотреть на нее: хохочу, сам не зная отчего. Несется наш хохот по лесу, странный, пугающий ночную темноту вокруг, эхом отраженный. Опять подсел, страшное стал рассказывать: про русалок, оборотней, лесачих. Груня пугливыми глазами осматривается, прислушивается:
— Мне все чудится, будто идет кто…
Сидели, прижавшись друг к другу, говорили тихо, шепотом. Груня рассказала про одну вдову из Подгорнова: мужа на войне убили, а он к ней кажнюю ночь ходит — упадет снопом огненным на дворе и рассыпется, а на место того — солдат, муж ее…
Догорел костер. Зажгли фонарь. Я стал логово для ночлега готовить: головешки выкинул, угли выгреб, нарубил свежих веток еловых и забросал ими дно. Спрыгнул в яму, попрыгал: мягко, точно на диване с пружинами…
— Ну, Груня, иди ложись и спи!
— И не подумаю… Всю ноченьку просижу, а не лягу…
— Места много…
Смеется, сверкая зубами:
— Вон у меня веревка в мешке: давай тебе руки-ноги свяжу, тогда с собой положу…
— Что я, разбойник, что ли?
— Поклянись, что не обидишь!
— Вот тебе крест!
Я неистово перекрестился в небеса.
— Ну смотри же! Крест покрепче веревки-то… Иди ложись, а я посижу маленько.
Осталась около фонаря. Я прыгнул в ямину. Тепло, попахивает дымком, смолой, пихтой, точно в свежесрубленной избе на полатях. Только теперь, вытянувшись во всю длину, я почувствовал, как я за день находился, натрудил руки и ноги, все мускулы. Приятная истома побежала по всему телу — точно засмеялось оно от удовольствия и радости. Лежал на спине и смотрел в темно-синюю высоту. Мигали звезды, тихо покачивались мохнатые лапы елей, медленно проплывало темное облако, похожее на клубы пароходного дыма. Чудилось, что я плыву по синим морским безднам вместе с этим облаком. Шептался лес, ворковал где-то, как горлинка, ручей, точно сказку рассказывал кот-мурлыка… И вздохи ветерка в елях, и шепот леса, и бульканье ручья, и смолистый ядреный воздух — все пьянило и баюкало душу особенной весенней лаской, от которой губы складывались в улыбку, а глаза закрывались. Ждал Груню… Вздрагивал, прислушивался и снова закрывал глаза… Не заметил, как заснул: приснилось, что уже пришла и, прижавшись ко мне, шепчет и целует горячими губами в губы… И пахнет от нее то печеным ржаным хлебом, то полевыми цветами, то свежесрубленной сосновой избой…
Проснулся на рассвете от холода… Где же Груня? Присел, огляделся по сторонам: прикрывшись тулупом, свернувшись комочком, у меня в ногах лежит Груня. Кусочек красного платочка выглядывает из-под овчины… Переполз к ней, осторожно приоткрыл овчину: спит! На лице блаженная улыбка, губы полураскрыты, сверкают зубы, прядка волос змейкой легла на раскрасневшуюся щеку. Дышит ровно, глубоко, и в такт дыханию шевелится, как живая, грудь девичья…
Только раз успел поцеловать! Очнулась, оттолкнула и, испуганно метнувшись, вскочила на ноги.
— Груня! Испугалась! Что ты! Милая…
Улыбнулась и перекрестилась:
— Нехорошее приснилось… Вот заспалась! И не пойму сперва-то: не знай — сон это, не знай — наяву…
— Куда ты?
— К ручью… умываться. Солнышко встает, идти надо…
Сбросив на меня тулуп, убежала. Я снова лег, прикрывшись овчиной. Как полая вода, затопляла меня сладостная тревога; как поток металась и бурлила кровь, толкаясь в сердце, в виски, в уши, гудела звоном в ушах, палила лицо огнем, мешала дышать…
Проспал!..
Долго не возвращалась Груня. Всходило солнышко. Румянились и золотились небеса, стволы елей, капли воды на ветках. Где-то жалобно кричали журавли… Зазвенела вдали девичья песенка! Идет! Перестала петь, смеется на весь лес.
— Знаешь, что я тебе скажу?.. Не иначе, как нас с тобой Леший завертел!
Смеется и рассказывает. Оказалось, что мы — не на острове, а в Подгорновской роще, версты нет до деревни-то. И пройти можно, не замочив ноги…
— Вставай! Будет нежиться-то! Барин!
Стянула с меня тулуп, стала торопливо снаряжаться в путь.
— За мной не ходи: люди увидят, осрамят на всю округу…
— Погоди же маленько! Неужели так вот и разойдемся?
— А как тебе еще надо?
— Поцелуй хоть на прощанье-то!..
Груня приостановилась, огляделась по сторонам:
— Ну ладно… Только никому не сказывай… А то придешь охотиться на мельницу, коромыслом изобью… Да будет уж! Будет, что ли…
Вырвалась и убежала… Провожал ее взглядом и ждал, не оглянется ли?.. Нет, не оглянулась! В фиолетовых сумерках весеннего утра ярко краснел в деревьях ее кумачовый платочек, то пропадал, то вновь появлялся. И вот исчез… Точно непойманное счастье!
А журавли все кричат, жалобно, жалобно. Словно оплакивают мое убежавшее счастие…
— Эх, Груня, Груня!..
Подтянул сапоги, вскинул ружье за спину, надвинул на затылок фуражку и пошел, сам не зная, куда… Шел и, стараясь заглушить тоску и досаду, громко пел:
Наша жизнь коротка, все уносит с собой…Наша юность, друзья, пронесется стрелой[269]…
* * *
Пронеслась юность, улетела молодость, к концу подходит и сама жизнь… А как весна, так и всплывает в памяти мартовский Водолей, мельница, пламенные закаты и восходы, лодочка, лес потонувший, крики журавлиные да красный платочек на девичьей головке. Потускнело в памяти лицо девушки, один платочек краснеет. И вот еще крепко запомнилось, как от Груниных губ ржаным печеным хлебом пахло!
Лесачиха[*]
Говорили о русском народе[271]. Говорили русские же люди, но походило на то, будто собрались ученые иностранцы, приехавшие из чуждых дальних стран для исследования малоизвестного человеческого племени: одни хаяли, называли дикарями и варварами, другие старались смягчить свой приговор, подыскивая оправдывающие исторические обстоятельства; только один ученый остался при особом мнении: восхищался русским народом[272]. Его оскорбляли суровые приговоры собеседников, он отрицательно тряс седой уже головой и повторял: