Весь день я просидел а редакции и только вечером наконец-то взялся за Костин доклад. Какую же позицию занимал Костя? Я прочел все залпом, потому что это был настоящий крик души. Костя предупреждал и доказывал, что море накануне катастрофы, если не будут приняты самые экстренные и кардинальные меры. Я невольно подивился тому, как легко и точно управляется Костя со словами. От этих двадцати машинописных страниц у меня буквально захватило дух. «Дело сейчас уже не только в том, что после постройки Цимлянской плотины нашей азовской рыбе негде нереститься, — писал Костя. — Надвигается грозная проблема воды вообще, всей воды, которая питает Азовское море. Вот что надвигается на нас. Из Дона и Кубани, питающих море пресной водой, берут сейчас для хозяйства 5,4 кубических километра в год. И море еще это терпит. Но к 1980 году — рост городов, мелиорация, рис, заводы… — из Дона и Кубани придется взять воды вчетверо больше. Это уже для моря — гибель, а для рыбы — конец. Море станет настолько соленым, что рыба в нем жить не сможет. Почему мы не хотим заглянуть в эту даль? А ведь пора, пора…»
«Почему же, для чего мы закрываем глаза на то, что наше море из осетрового очень быстро, даже стремительно становится тюлечным? Неужели мы согласны с этим и сейчас спорим только о том, сколько именно надо выловить тюльки и сколько послать на ловлю этой тюльки судов — 200 или 155? Ведь нам надо думать сейчас о том, как спасать море и можно ли его спасти… Не тюлечное море, а наше, когда-то богатое ценной красной рыбой…»
Я переписал к себе в блокнот и драматическую таблицу, которую приводил Костя.
А процент малоценной рыбы в общем улове все растет. В 30-е годы он составлял примерно половину. А в 1965 году хамсы, бычка и прочих было добыто 1360 тысяч центнеров. Ведь и в самом деле получалось, что теперь 90 процентов общего улова — это и есть тюлька да хамса. Вот он, невыдуманный источник, из которого пил горькую свою правду инспектор Дмитрий Степанович Степанов.
«…Я приведу некоторые данные по искусственному воспроизводству мальков, — слышал я Костин голос. — Вот данные института по судаку. Вы только посмотрите, что делается! Запасы судака в море оценивались в 61 году в 464 тысячи центнеров, а в прошлом году уже всего 142 тысячи. А мы все ловим! А мы все ловим! А тот искусственный малек, который дает промышленность? Он же дохлый. Он по весу в десять раз меньше планового. А вы думаете, с осетровыми лучше? При выращивании молоди осетровых — олигохет нет, дафний — нет, гаммарид — нет, мизид — нет, артешш — нет, хорономид — нет. Как же можно предотвратить, исключить голодание молоди? А мы все еще спорим о тюльке! Хотим одной тюлькой выполнить план! Ведь пора что-то делать…»
Мне передалось дыхание Костиного доклада, я даже ощутил, как его колотило, когда он читал все это, и только теперь понял атмосферу того совещания, которое едва не кончилось для Кости плохо.
«Положение на море сейчас, как никогда, серьезное, — говорил Костя тогда, стоя перед Глебом Степановым. — Но пока море еще терпит. Оно все еще милостиво к нам, и мы должны его спасти. Я верю в то, что это в наших силах. Я верю только в это, а иначе нужно признаться, что пошла насмарку, может быть, жизнь людей, посвятивших себя нашему Азовскому морю. А пока на этом нашем маленьком и тихом море очень плохо. На комбинате, который находится неподалеку, в Керчи, уже забывают о нашей знаменитой селедке и готовят сейчас африканские сардины, коптят и грузят в ящики атлантическую сельдь. На тихом нашем море совсем недавно неизвестный браконьер зверски убил в Темрюке инспектора Назарова. Вот как, товарищи, если смотреть правде в глаза, выглядит на сегодня проблема тюльки…»
Нетрудно было вообразить, какой жар был у Кости в сердце, когда он выговорил все это, и как легко было резануть его ледяным от равнодушия словом. Значит, Костя верил, что море можно спасти. Но не была ли его вера всего-навсего красивой, но неосуществимой мечтой? Что, если это лишь эмоции доброго человека? Теперь, пожалуй, мне даже хотелось бы выслушать трезвого Глеба Степанова. Какой неожиданный поворот, если нам и в самом деле придется встретиться на очной ставке.
На следующий день я не мог объяснить в библиотеке, какие именно мне нужны книги и журналы. Вот когда мне понадобился большой город, огромный город, набитый знаниями, чтобы оказаться возле каталогов в полированных ящичках. Здесь же приходилось перелистывать тысячи страниц, чтобы вытаскивать разбросанные в журналах эти новенькие и чем-то жутковатые, как хирургические инструменты, слова: экология, биосфера, гербицид… Но я засел. Дмитрий Степанов затянул меня в эту бездонную пропасть. Для меня оказалось совершеннейшей новостью, что эта самая экология уже успела вовсю вцепиться в умы людей и настораживала и пугала, а эта самая биосфера кое-где на земле уже была в состоянии натянутой струны. На небольших стеллажах нашлось кое-что из истории Азовского моря, и даже сведения от древних греков. Кое-что подбросили мне «Наука и жизнь» и всевидящий «Новый мир». Я произнес добрые слова о своих собратьях по перу, обнаружив подшивку «Литературной газеты», а в ней самое настоящее и уже не вырубаемое топором досье на Азовское море. Война-то за это море, выходит, даже, имела уже своих летописцев. 28/VI 1955 года — Андрей Шманкевич «Заштатное море», 2/X 1956 года — В. Овечкин «Писатели и читатели», 26/VII 1960 года — Е. Лопатина «Снова о рыбе», 27/I 1962 года — Андрей Шманкевич «Рыльце в чешуе», осень 1965 года — статья М. Заборского все на ту же тему… Вслед за этим я напал еще и на другую, воистину неистощимую жилу, когда однажды решил просмотреть всю редакционную почту темрюкской газеты за последние два-три года. Вот это была находка! Я обнаружил, что проблема этого моря занимает даже людей, живших весьма и весьма далеко от здешних берегов. Харьков, Воронеж, Мурманск, Новосибирск, Торопец, Норильск… Одно письмо было доброшено сюда авиапочтой даже с Тихого океана. Какой-то военнослужащий требовал, чтобы ему «доложили настоящую правду» о добыче азовской рыбы. Заодно меня подивило и великое обилие рассеянных вокруг реформаторов, законодателей и милых русских прожектеров. Пенсионер из Бологого предлагал оцепить море войсками и никого не подпускать близко. Корреспондентка, писавшая круглыми, красивыми буквами, советовала превратить Азовское море в заповедное и отдать ученым. Инженер из Москвы считал необходимым срочно и на несколько лет прекратить промысел, «дабы знаменитый бассейн мог отдохнуть, а с браконьерами расправляться по законам военного времени…». Среди всего этого вороха писем, журналов и газет я почувствовал себя, должно быть, как муравей, суетившийся на шевелящемся муравейнике, а может быть, я ощутил, что ко мне вернулись быстрые студенческие годы и время, когда надо было сидеть над книгами, затягивать пояс потуже и влюбляться… Вот и Вера Царева, — сейчас жившая неподалеку, в Тамани, неизвестно кого испугавшаяся на автобусной остановке и непонятно как относившаяся к Глебу Степанову, — она тоже считала Азовское море своим… Но можно ли вернуть это море?
Я заставлял себя не ездить в Тамань пот уже целых пять дней.
Иногда я вставал по ночам, словно разбуженный кем-то, засовывал в карман сигареты и отправлялся на пляж. Волны катились почти бесшумно, вяло и, выплеснув, точно всхлипнув, даже не старались зацепиться за песок. Едва приподнявшись, едва лизнув берег, они укатывались во мглу, чтобы пропасть там навсегда. Высоко над молочной пеленой тумана сухо горели яркие звезды, но, сколько я ни пытался разглядеть, ни одна не отражалась, не светилась в этом молчаливом и как будто всеми покинутом сером просторе. Только фары далеких машин там, где асфальт близко сворачивал к берегу, изредка скользили по воде, но и тогда она не вспыхивала, а лишь на секунду тяжело отливала словно потускневшим металлом.
Крепко заснувший Темрюк оставался позади, обозначенный лишь красной караульной лампочкой на высокой железной вышке, горевшей как наглухо закрытый шлагбаум. Впереди, где-то за острым срезом карьера, за темной полосой виноградника начинались мирные домики Тамани, а потом и другое море. Слева — такая же чернота и тишь. И только справа, я знал это, на далеком и невидимом северном берегу, там, где бежал мутный Миус, стояли раскаленные, как сковороды, залитые светом дымные города. Здесь же, как ни верти головой, в небе нельзя было увидеть светлого размазанного облака — отраженного сияния многих земных огней. Тот же сонно тлеющий красный зрачок…
Пройдя километра полтора или два вдоль кромки песка, я садился на гладкий, еще не остывший после жаркого дня и давно облюбованный, камень, нижний выступ которого напоминал собой узкий, продолговатый багажник мотороллера.
Ночь спала.
И все же море было живое. Повернувшись к нему лицом, вглядевшись, я слышал его сигналы, еще четкие, различимые. Пробуя то так, то этак улечься среди земли, оно шевелилось всем своим существом, опасливо ощупывая знакомый и чистый прежде берег, и то откатывалось, то приближалось доверчиво, разливалось у самых моих ног пеной, и я на себе ощущал его больное дыхание. Оно было частым, и влажным, и теплым. Что-то стремительное, суетливое, неизвестно откуда взявшись, принималось вдруг кипятить воду, расчерчивать ее, произносить «ши-ши-ши», словно кто-то сверху бросал горсть песку. Неподалеку расползались черные круги, над ними повисали не то крохотные брызги, не то взметнувшиеся мальки, раздавалось откровенное чавканье, и все смолкало, чтобы, может быть, очень скоро повториться где-то в стороне. А на меня между тем, высунувшись, уже глазела чья-то продолговатая голова, если то не был просто гребень набегавшей волны. И в далеке, укрытом туманом, иногда что-то сильно шлепало до воде, с размаху, наотмашь. Время от времени совсем рядом я слышал торопливое и причмокивающее птичье бормотание и, казалось, лицом ощущал мягкие взмахи крыльев. Щекочущий и терпкий запах водорослей заставлял меня дышать все глубже, спокойнее и, уже чувствуя свое тело частицей этого общего движения, я ловил себя на желании вскочить и что-то сейчас же предпринимать, делать…