Она ехала в детский дом, предвидя неприятные, тяжелые разговоры, ей было нелегко требовать чьего-то увольнения, выносить выговоры. Этого требовали долг, необходимость, целесообразность. Она потому и бывала в таких случаях так непреклонна, казалась прокурорски суровой и сухой, что усилием воли подавляла в самой себе нелюбовь к суровости…
Но она совершенно не предполагала, отправляясь в эту неприятную ей инспекторскую поездку, что несколько раз радостное чувство охватит ее: и при взгляде на работу мальчика-художника, и от рассказа заведующей о детях…
Деловой разговор подходил к концу. Марии Николаевне стало очевидно, что греха семейственности, который в Токаревой подозревали, совершенно не было. Наоборот, Токарева недавно уволила сестру-хозяйку, родственницу одного работника райсовета. Эта сестра-хозяйка велела готовить для себя особый обед, используя диетические продукты, которые берегли для больных детей.
Елизавета Савельевна сделала ей предупреждение, но та решила, что заведующая сердится, почему и ей не готовят такого улучшенного обеда, и велела готовить обед на двоих. Токарева уволила ее.
Заканчивая деловую часть разговора, Мария Николаевна перебирала в уме все то положительное, что она видела: чистоту помещений и постельного белья, любовное отношение к детям, высокую калорийность пищи, превышавшую среднюю калорийность по другим детским домам города…
«Надо ей подыскать заместителя покрепче, снимать не нужно»,— думала она, делая пометки в общей тетрадке и представляя свой разговор с заведующим облоно.
— Да, кто это у вас нарисовал партизан? Художественно одаренный ребенок,— сказала она.— Эту картину следует показать товарищам, в Куйбышев в Наркомпрос послать.
Токарева покраснела, точно похвала эта относилась к ней самой. Она так и говорила обычно: «У меня снова неприятность случилась», «А у меня сегодня веселый случай был…» — и относила «я», «меня», «со мной» к хорошим или, наоборот, дурным поступкам, болезням и выздоровлениям детей.
— Этот рисунок сделала одна девочка,— сказала она,— Шура Бушуева.
— Эвакуированная?
— Нет, она местная, камышинская. Просто так, из головы. А те, из фронтовой полосы, тоже рисуют, но я их рисунки не велела вывешивать: очень уж тяжелое — все убитые да пожары; поверите, просто невозможно смотреть.
Они прошли по коридору и вышли на внутренний двор. Мария Николаевна зажмурилась от яркого солнца и прикрыла на мгновение уши руками — такой звенящий и разноголосый веселый шум стоял в воздухе. Двенадцатилетние футболисты в майках, с отчаянными лицами, поднимая облака пыли, гоняли мяч. Вихрастый вратарь в синих лыжных штанах, пригнувшись, упершись ладонями в колени, следил за движением мяча, и не только лицо, полуоткрытый рот, глаза его, но и руки, плечи, ноги, шея выражали, что в эти минуты в мире нет ничего более важного, чем игра в мяч.
Ребята поменьше, вооруженные деревянными ружьями и фанерными мечами, бежали вдоль забора, а навстречу им мерным строем шел отряд в треуголках, сделанных из газетной бумаги.
Девочка, быстро и легко перебирая ногами, прыгала через веревочку, которую крутили две ее подруги, а ожидавшие очереди жадно следили за прыгающей и беззвучно шевелили губами, отсчитывая, сколько раз ей удалось прыгнуть.
— За них-то и идет война,— сказала Мария Николаевна.
— Наши дети, я думаю, самые лучшие в мире,— убежденно проговорила Токарева.— Тут у меня есть мальчики, героями были: вот этот, видите, в воротах стоит, футболист — Котов Семён, он в военной части разведчиком был, немцы его поймали, били, ни слова не сказал, все рвется опять на фронт… Или вот эти, посмотрите.
По двору шли две девочки в синих платьицах, одна светлая, другая загорелая, с живыми, темными глазами, держа в руках матерчатую куклу; склонив к кукле голову, девочка слушала, что говорила подруга. Та говорила быстро, решительно, и, хотя слов ее разобрать нельзя было, казалось, она сердилась.
— Вот с утра и до вечера не разлучаются, их в один день привезли из приемника,— сказала Токарева.— Светленькая — сирота, еврейка из Польши, у нее всех родных Гитлер вырезал, а эта, что куклу держит, немцев-колонистов дочка.
Они вошли во флигель, где находились мастерские и стационар. Токарева показала Марии Николаевне мастерскую, большую полутемную комнату с той прохладной сыростью воздуха, которая бывает так приятна душным летним днем в старинных зданиях с толстыми каменными стенами. В мастерской было пусто, только у крайнего стола мальчик лет тринадцати глядел в полую латунную трубку и сердито оглянулся на вошедших.
— Зинюк,— спросила Токарева,— что же ты один остался, а футбол?
— А я не хо́чу, у меня праци багато, на що мени гулянки,— ответил он и снова заглянул в трубку.
— Моя академия,— сказала Токарева,— вот Зинюк, все просится на завод работать, тут у меня и конструкторы, и механики, и самолеты строят, и стихи пишут, и картины рисуют…— И совершенно некстати тихо закончила: — Жуткое дело…
Пройдя через мастерскую, они вышли в коридор.
— Вот сюда, здесь стационар,— сказала Токарева.— Тут, кроме Березкина, лежит мальчик-украинец, которого мы немым считали, молчит и молчит, что ни спросишь, молчит. Мы решили, он немой, а одна наша нянька, верней уборщица, взяла его к себе, подход у нее есть, он вдруг и стал говорить.
14
В маленькой комнатке пятна солнечного света ползли по стене, теплой белизной своей выделяясь на шершавой побелке; на столике в пузатой банке стояли степные летние цветы, а пятно развернутого стеклом спектра дрожало на скатерке, воздушной чистотой красок затмевая зелень трав, желтизну и синеву цветов, выросших на пыльной степной земле.
— Ты узнаешь меня, детка? — спросила Мария Николаевна, подходя к кровати Славы Березкина. Он походил на мать лицом и цветом глаз. И выражение его грустных глаз напоминало ее глаза.
Мальчик внимательно поглядел и сказал:
— Здравствуйте, тетя, я вас узнал.
Мария Николаевна не умела разговаривать с маленькими, никак не находила нужного тона — то с шестилетними говорила, как с трехлетними, то, наоборот, уж слишком серьезно. Дети иногда сами поправляли ее, объясняли: «Мы уж не маленькие», либо начинали зевать и переспрашивать, когда она с маленькими говорила, как со взрослыми, произносила непонятные слова. Сейчас, в присутствии Токаревой, после тяжелых разговоров, ей хотелось быть особенно сердечной, чтобы заведующая не считала ее черствым человеком. Улыбаясь, она спросила:
— Ну, как тут, ласточки к вам не залетают в окошко?
Мальчик покачал головой и спросил:
— От папы нет писем?
Мария Николаевна, поняв свой неверный тон, поспешно ответила:
— Нет, пока еще нет, никто не знает его адреса, а мама очень скучает по тебе, она просила тебе кланяться.
— Спасибо, а Люба что? — Он подумал и добавил: — Мне тут хорошо, пусть мама не беспокоится.
— У тебя есть товарищи?
Он кивнул и, не ожидая утешения от взрослых, а сам желая их успокоить, сказал:
— Я не серьезно болен, сестра обещала через два дня меня выписать.
Он не просил взять его из детского дома, так как знал, что матери тяжело живется; не просил мать приехать к нему, так как знал, что она работает и не может потерять целый день на такую поездку; он не спросил, прислала ли ему мать в подарок сладенького, так как знал, что у нее нет ничего сладенького.
— Что же передать маме? — спросила Маруся.
— Скажите, что мне хорошо,— сурово сказал он.
Маруся, прощаясь с ним, погладила его по мягким волосам, по худому теплому затылку.
— Тетя! — вдруг вскрикнул он.— Пусть мама возьмет меня домой! — И его глаза наполнились слезами.— Тетя, скажите, я буду ей во всем помогать, и кушать буду совсем, совсем немножко, и в очередь ходить…
— Даю тебе честное слово, деточка, при первой возможности мама возьмет тебя, поверь мне,— волнуясь, сказала она.
Токарева позвала ее за перегородку, подвела к стоявшей у окна кровати: черноглазая молодая женщина в белом халате кормила с ложечки стриженного под машинку мальчика. Когда она подносила ложечку ко рту мальчика, ее смуглая красивая рука обнажалась выше локтя.
— Это и есть Гриша Серпокрыл,— сказала Токарева.
Маруся посмотрела на мальчика, он был некрасив, с большими мясистыми ушами, с шишковатым черепом, с синевато-серыми губами. Он с усилием, покорно заглатывал кашу, комок судорожно перекатывался у него в горле. Болезненно неестественным казалось несоответствие между его серой, бледной кожей и блестящими, горячими глазами. Такие лихорадочные глаза бывают у раненых.
У отца Гриши Серпокрыла на глазу было бельмо, и поэтому его не взяли на войну. Как-то в начале войны заезжий командир хотел переночевать у них, оглядел хату, покачал головой и сказал: «Ну нет, пойду поищу попросторней», но для Гриши эта хата была лучше всех дворцов и храмов земли. В этой хате его, большеухого, застенчивого, любили. Прихрамывающая мать подходила, припадая на короткую ногу, к печке и прикрывала его кожухом, отец утирал ему нос своей шершавой ладонью. В год войны, на пасху, мать испекла ему в консервной баночке куличик и дала крашенку, а отец перед Майским праздником привез ему из райцентра желтый ремешок с белой пряжечкой.