Между тем все — мужчины и женщины, старики и юноши — перешагивали через Уриэля да Кошту, лежавшего на пороге синагоги. Когда последний из паствы переступил через него, служитель помог Уриэлю встать, подал ему одежду, отряхнул ее от пыли. Раввины окружили его, гладили по волосам, жалели, ведь, как считал Абоаб, никто не должен говорить, будто после покаяния Уриэль да Кошта не получил сей же час сострадания и уважения общины.
Уриэль да Кошта пошел домой. На улицах стояли люди, только что побывавшие в синагоге, и каждый учтиво и приветливо с ним здоровался, показывая, что община вновь приняла его в свое лоно. Дома он заперся в кабинете, за три дня, не вкушая пищи, составил свое жизнеописание, приставил ко лбу пистолет и спустил курок.
— Будто требовалось лишнее доказательство, — сказал Абоаб. — Этот человек не был евреем. Еврей не налагает на себя руки! — И он отказал Уриэлю да Коште в погребении на еврейском кладбище Бет-Хаим.
Следующие несколько недель Барух в школе не появлялся. Манассия, со смертью Эфраима уже потерявший одного ребенка, вновь испытал, что значит потерять сына. Скорбь, которую он после смерти Эфраима заглушал пилюлями и алкоголем, вырвалась наружу. Рахиль встретила его печаль враждебно: она каждый день видела, в чем у них нужда, и в этом Барухе, о котором говорил муж, ей никакой нужды не было. Дома Манассии не сиделось, он предпочитал сидеть на кухне у Эсфири и Ионы, обсуждал с Ионой дела, слушал собственные реплики, видел себя со стороны, слушая Иону, думал: это не я. Адонаи, пожалуйста, верни мне меня!
Самуил Манассия бен-Израиль снова увидел Баруха д'Эспинозу лишь спустя три месяца, когда весь ученый Амстердам собрался на лекцию великого философа Рене Декарта «Машинная теория живого». Философа пригласил Свободный университет, однако оказалось, что в университете нет подходящего помещения, способного вместить столь огромное количество слушателей. В итоге ученый согласился держать речь под открытым небом, на острове Рапенбюрх, возле еврейского квартала, там всем места хватит. Безграничное уважение, какое город выказал знаменитому философу, математику и естествоиспытателю, вылилось в необычное решение магистрата: в тот вечер, когда Декарт выступит с лекцией, строительный шум умолкнет, дабы ученый мог говорить без помех.
Вот почему все современники, сообщавшие об этом событии, неизменно твердили, что в точности понимали оратора, хотя временами ветер и относил его слова в сторону.
Манассия пришел заранее, однако слишком поздно, чтобы занять хорошее место. Он полагал своим долгом послушать Декарта, но одновременно чувствовал такую усталость, что готов был рухнуть наземь и уснуть. Предстояло интереснейшее событие, и в долгие часы ожидания его до крайности удивляло, сколь мало ему пока интересны собственные интересы.
Наконец появился великий человек, прошел к ораторскому месту, овальной площадке, ограниченной позади каналом, а впереди — спешно сколоченными из досок крутыми трибунами, где расселась публика.
Манассия мало что понял. В городе царила непривычная тишина, такая огромная, что во многом как бы заглушала и поглощала то, что громко произносилось внизу и разносилось ветром. Служитель принес большую плетеную корзину с крышкой, поставил рядом с ученым. Как понял Манассия — и соседи это подтвердили, — Декарт хотел на примере продемонстрировать, что животные суть машины.
— Если я столкну человека в воду, что он сделает?
Манассия слышал, как в первых рядах публики закричали: «Поплывет!» — и сумел реконструировать заданный вопрос.
— Нет, ошибаетесь! Он задумается! Подумает, что не умеет плавать, и утонет или подумает, что умеет плавать, а потом поплывет!
Что он сказал насчет плавания?
Что мыслящий человек не может плавать?
Тсс!
— А вот животное, даже если никогда еще не плавало и не имеет такого опыта, мгновенно поплывет!
Что он сказал?
Тише!
— Это доказывает, что животные суть машины, поскольку… не разум… автоматизм… благодаря чему система… в простейшем соотношении ее органов… наши органы… тем не менее…
Манассия ничего не понимал. Хотел пробраться поближе, а коль скоро это невозможно, уйти. И тут быстро, одно за другим, произошли два события. Рене Декарт открыл плетеную корзину, достал оттуда кошку, живую кошку, и бросил в канал Рапенбюрх. Потом достал вторую и третью. Кошки пронзительно завопили, как машины, что ежедневно работали в этом городе, и еще в воздухе начали как заведенные махать лапами, а в воде поплыли…
— Божии машины! — воскликнул философ, и тут Манассия услышал за спиной крик, обернулся и увидел юного Баруха, потерянного сына. Мальчик стоял и кричал так, как может кричать только человек, охваченный беспредельной, прямо-таки самозабвенной, нет, заключающей и себя самого любовью к Творению. А пока Барух кричал, Декарт бросал кошек в канал и восклицал:
— Машины! Quod erat demonstrandum![59]
Мальчик убежал прочь, Манассия тоже ушел.
Хотел пойти за Барухом, навестить его дома, но решил подождать с этим до завтра, в надежде, что к тому времени и ученик успокоится, и он сам тоже.
— Я видел тебя вчера, Барух!
— Я тоже видел вас, профессор!
— Почему ты не ходишь в школу?
— Хочу сохранить ясность мысли.
— У тебя больше нет вопросов?
— Почему? Есть один вопрос, профессор: если человек верует в Бога и оттого полагает, что религиозная заповедь, противоречащая законам природы, не может быть истинной, ведь это означало бы, что Бог как Творец природы сам себе противоречит, а Он не станет предписывать людям то, что противоречит Его творению, — как, профессор, верующим людям должно относиться к такому человеку? Что им следует ценить выше — их собственные законы или веру и любовь к природе и природным законам?
— Это, сын мой, вопрос…
— Короче говоря, должен ли этот человек, от природы стыдливый, публично раздетый, должен ли этот человек, от природы наделенный разумом, получать ответы с помощью плетки? Должно ли заставлять человека, любящего Бога, который создал людей, ложиться на пороге, чтобы все переступали через него?
Манассия сумел сказать на это только одно:
— Будь осторожен!
Виктор по-прежнему оставался изгоем. В университете его игнорировали. Бывшие товарищи, да и те, кто симпатизировал левым группировкам, не хотели более иметь с ним ничего общего. Даже не здоровались, а если здоровались, то машинально, и допустивший такую оплошность, сразу о ней сожалел и брезгливо отворачивался. Так называемые паиньки, неполитизированные студенты обоего пола из буржуазных кругов, тоже сторонились его: слишком хорошо помнили Виктора как «бузотера», который вечно мешал на лекциях, перебивал профессора, задавал агрессивные вопросы и произносил марксистские речи. Подобных людей всегда лучше держать на безопасном расстоянии.
Жил Виктор в постоянном страхе. Не перед физическим насилием, но перед ужасом отверженности. Беззащитности. Кинжалы бутафорские, но кровь настоящая. Слепые взгляды, норовящие убить.
Если на семинаре преподаватель вызывал его выступить с рефератом, все тотчас ополчались на него. Франц Хояк, убежденный правый, кричал: «Коллега, то, что ты проповедуешь, это ГУЛАГ!» — а Жак Мадер, в свое время вместе с Виктором создавший на истфаке базисную ячейку, бичевал Викторов идеализм и антинаучный метод. Смешно, думал Виктор, а дома плакал.
Он часто ходил в кино. Сидел в темноте, но все же не дома. Посмотрел «Женщину в окне» с Роми Шнайдер, прочел в газете, как несчастна актриса и как страдает от депрессий, потому что мужчины только использовали ее и обманывали. Мечтал познакомиться с Роми Шнайдер. Он ее спасет. Его тоже донимала депрессия, они найдут общий язык, но он никогда не станет использовать ее и обманывать. Он даст ей любовь, которой она жаждет не меньше, чем он сам.
В кинотеатре «Стар» проходила ретроспектива фильмов о Диком Западе. Он пересмотрел все. Три разных фильма в день. Больше всего ему понравились фильмы Сэма Пекинпа[60], где пули вонзались в плоть как бы в лупе времени, так что кожа красиво и медленно раскрывалась, словно брошенный в воду волшебный японский цветок. Тут никто не стрелял просто так, из прихоти. Только чтобы выжить. Насилие вполне понятное, как и тоска по любви у Роми Шнайдер.
Времени у него теперь было очень много. Ни тебе производственной работы по утрам, ни университетской работы, ни акций солидарности. Ни корректур в типографии. Ни заседаний в ячейке, ни семинаров, ни расклейки плакатов по ночам. Зачастую он долгие часы сидел дома, тупо уставясь в книгу, которую хотел или должен был прочесть, сидел долго-долго, пока не начинал думать, что от одного глядения книга эта стала ему уже так хорошо знакома, что он в любую минуту может о ней поспорить. Но с кем?