Он положил голову на подушку и заплакал обильными, неудержимыми, ужасными слезами немолодого мужчины:
— Мои деньги… Мои деньги…
Он захлебывался слезами. Кукурузные украинские усы были совершенно мокры.
Его ноги лежали на полу.
Он хватался руками за никелевые прутья кровати. Кровать носилась по комнате, волокла его за собой, подымалась в воздух, летела, качалась, падала в пропасть.
LXVI
Мистеру Рай Рупу было страшно.
Мистер Рай Руп пошел в комнату Леонарда Дарлея.
— Леонард, вы не спите?
Дарлей спал, но он тотчас вскочил и сел на постели, большой, костлявый, в черной шелковой пижаме, до пояса закутанный в шотландский плед.
Рай Руп присел к нему на край кровати.
— Извините, Леонард. Я вас разбудил. Я забыл вас спросить…
Он поджал губы.
В конце концов он платит Леонарду Дарлею достаточно прилично, чтобы иметь право поговорить с ним немного ночью.
— Я забыл вас спросить, Леонард: что вы думаете по поводу этого краха в Чикаго?
Мистер Рай Руп тонко и лучезарно улыбнулся. Он сидел в светлой комнате и разговаривал с живым молодым человеком. Ему уже не было страшно.
Дарлей бесцеремонно зевнул и стал искать на стуле сигареты.
— Надеюсь, мистер Рай Руп, вас лично это несчастье не коснулось?
— О! Вы, кажется, обо мне не слишком хорошего мнения, Леонард! Не беспокойтесь, я держу свои деньги в надежных предприятиях.
Он кивнул головой в сторону окна:
— Я вкладываю свои деньги в постройку Вавилона. Это выгодно и совершенно безопасно.
Он намекал на то, что является одним из крупнейших акционеров строительного концерна, проектирующего этот завод.
— Таким образом, я помогаю строить Вавилон с тем, чтобы потом иметь удовольствие его взорвать… своими книгами. Не правда ли, Леонард, это парадоксально?
Рай Руп самодовольно пожал подбородок, мягкий и добродушный, как замшевый кошелек.
— В этом есть диалектика. Это совсем в духе нашего нового друга, товарища Налбандова. Не так ли, Леонард? О, я знаю, куда надо вкладывать деньги…
Старик был болтлив. Особенно по ночам, во время бессонницы.
Дарлей посмотрел в окно. Ясно светало. Он стал натягивать гелиотроповые брюки.
— Меня уже, правду сказать, начинает утомлять эта Азия, Леонард. На Лидо как раз начинается купальный сезон.
LXVII
Фома Егорович очнулся. Он очнулся вдруг, как бы от внутреннего удара.
В мире происходило нечто непоправимое.
Но что?
Номер был освещен беспощадно сильным светом очень раннего утра. Впрочем, солнца в номере не было. Может быть, оно еще не взошло.
Обломки уничтоженных вещей неподвижно покрывали пол. Окно было выбито. Но оно не давало прохлады. Воздух в номере был горяч и неподвижен.
В мире стояла мертвая предрассветная тишина. Тишина ужасала.
Смертельный, сердечный, угнетающий страх охватил Фому Егоровича.
В мире происходила непоправимая тишина.
Тишина простиралась вокруг на тысячи километров обезлюдевшей земли. Фоме Егоровичу стало ясно — на всей планете нет больше, кроме него, ни одного живого существа — ни зверя, ни птицы, ни рыбы, ни человека, ни бактерии.
Отель был совершенно мертв, опустошен, оставлен.
В нем забыли Фому Егоровича.
Тишина висела на страшной высоте невыносимой механической ноты.
Это был однообразный, воющий, звенящий звук пара, вырвавшегося из клапана котла, брошенного на произвол судьбы.
Кровь громко и отчетливо стучала в висках.
Она стучала так страшно замедленно, что между двумя ее толчками смело поместилась бы полная длина коридора, разграфленная частыми шагами человека.
Тишина безостановочно шла по коридору, как доктор.
«Я умираю», — подумал Фома Егорович.
Его лоб покрывала холодная, липкая, обильная испарина. Со всех сторон на него надвигалась лиловая темнота обморока. Страшным усилием волн он превозмог его.
Что, что происходит? Что случилось?
Он пытался вспомнить и не мог. Он напрягал память. Наконец, он вспомнил.
— Морфий!
Были таблетки. Но принял ли он их? Он не помнил.
На полу валялась пустая бутылка, алюминиевый стаканчик.
Он в смертельном ужасе бросился на пол и стал рыться в обломках вещей, в мертвом хламе, лишенном смысла, Он искал таблетки. Он их не находил.
Тишина висела на страшной высоте невыносимой ноты.
К ней присоединилась другая нота, еще более высокая, потом третья.
— Морфий. Я отравился. Таблеток нет.
Он бросился к окну. Теперь множество звуков невыносимой высоты стонали в унисон.
Площадка строительства простиралась до самого горизонта, во всех подробностях освещенная розово-серым, черепным светом ранней зари.
Она была угрожающе безлюдна и безжизненна.
Бесполезные огни фонарей и прожекторов, лишенные силы, яркости и смысла, жидко и слабо горели, рассеянные по всей земле, куда хватал глаз.
И вся земля, куда хватал глаз, была покрыта неподвижными белыми снежками пара.
Неподвижный строительный пейзаж безостановочно гремел и стонал всем лесом труб потрясенного органа.
Все механизмы, какие только были на строительстве, кричали своими металлическими голосами.
Паровозы, экскаваторы, грузовики, локомобили, тракторы.
Паровые свистки, гудки, сирены.
Это была потрясающая симфония нескольких тысяч механизмов, высокий безостановочный стон ужаса и отчаяния.
На подоконнике лежала пробирка с таблетками.
Жизнь!
Фома Егорович бросился из номера.
Окно в полное поперечное сечение коридора выходило на запад. По его клетчатому экрану безостановочно подымался огненный занавес, яркого желто-клубничного цвета.
По коридорам и лестницам носились люди.
Фома Егорович подбежал к окну.
Его тень металась во всю длину коридора, насквозь озаренного заревом.
В неподвижном воздухе прозвучал резкий, расщепленный сигнал пожарной трубы.
Слышался ровный гул горенья и треск дерева, охваченного пламенем.
Фома Егорович сел на ксилолитовый пол и прислонился к нагретому стеклу, доходящему до самого низа.
Его охватила непреодолимая потребность сна. Он засыпал, как ребенок в поезде ночью, на руках у отца. Он не мог пошевелить пальцем.
Он видел людей, бегающих перед горящим бараком. Засыпая, он узнавал некоторых из них. Он улыбался. Но и улыбаться ему было уже трудно.
Бегали — Маргулиес, Тригер, Корнеев, Шура Солдатова, Мося.
У них в руках были лопаты. Они копали. Они окапывали горящий барак.
С красного пожарного автомобиля тянули шланг.
Трещала вода.
А огонь все разматывался и разматывался во всю ширину горящего здания, как штука легкого, красивого шелка клубничного цвета.
Полыхающей сплошной стеной уходил огонь вверх и вверху исчезал.
С напористым парусиновым треском переходила материя из одного состояния в другое, и этот переход сопровождался таким повышением температуры, что в отеле лопались стекла.
Фома Егорович спал и сквозь сон чувствовал на ресницах темный, палящий, горький, счастливый зной пожара.
LXVIII
Все тронулось с места, все пошло.
Тот же самый поезд, который привез Феню, увозил Клаву.
Поезд двигался с востока на запад.
Поезд шел маршрутом солнца. Но солнце трижды обогнало его в пути до Москвы. Трижды тень поезда длинно отставала, растягивалась к востоку, цеплялась за убегающий ковыль, как бы не в силах расстаться с Уралом.
Кусая распухшие, полопавшиеся губы, она писала на упругом, дрожащем оконном столике письма. Она их писала одно за другим, запоем. Она ломала карандаш и бегала к проводнику за ножиком.
Письма были длинные, страстные, сумбурные, со множеством сокращений, тире, многоточий, помарок, неправильных переносов и восклицательных знаков.
Они были вдоль и поперек полны прелестных описаний пейзажа, пассажиров, погоды, вагонных событий. Они были полны клятв, планов, сожалений, слез и поцелуев.
На каждой станции военный с ромбами бегал, толкаясь в толпе сезонников, опускать эти письма в ящик.
Через два часа после отъезда он уже был посвящен во все подробности Клавиной жизни. Он знал о невозможном, грубом муже, о страстно любимом Корнееве, о дочке, об Анапе. Не стесняясь больше посторонних, она плакала, не закрывая лица и не вытирая слез.
Он был искренне тронут, он чинил карандаши, предлагал марки и конверты, которых не хватало.
К вечеру весь вагон принимал самое горячее участие в ее судьбе.
Она была потрясающе откровенна. Это была героическая откровенность, граничащая с самобичеванием.
Ее утешали, развлекали.
Немцы завели для нее патефон. Она слушала лающие речитативы негритянского хора, тупые металлические аккорды банджо, бесстыдный стон гавайской гитары — все эти звуки и голоса из другого, таинственного мира.