Совмещение контрастирующих планов присуще и художественному времени, воплощенному в ритмико-речевом строе «Кроткой». С одной стороны, здесь обнаруживается целый ряд переходов от «сиюминутных» высказываний героя к повествованию о прошлых событиях, а в них, в свою очередь, переход к еще более давним эпизодам из жизни героини («подноготная») и героя («случай в полку»), да и в сиюминутных высказываниях разграничены описания, с одной стороны, и рассуждения – с другой. И все эти компоненты имеют ряд различительных признаков и в акцентно-ритмиче-ских характеристиках, и в синтаксическом строе речи (это показала Е. А. Иванчикова в своей работе о синтаксической композиции «Кроткой» 7 ). Но, с другой стороны, объединяющие все повествование формы аффективного синтаксиса, контрастирующая ритмическая двуплановость и концентрация повествовательной энергии в напряженнейших мигах «снимают» вышеотмеченные временные отличия и создают общее «лихорадочное» движение, преодолевающее время. Как писал М. М. Бахтин, «динамика и быстрота здесь (как, впрочем, и всюду) не торжество времени, а преодоление его, ибо быстрота – единственный способ преодолеть время во времени» 8 .
Порыв человеческого сознания, движимого стремлением «собрать в точку мысли», охватывает временную сложность реального мира и вместе с тем, говоря словами Достоевского, «перескакивает через пространство и время и через законы бытия и рассудка и останавливается лишь на точках, о которых грезит сердце». Так возникает временное двоемирие, и в отраженную в повествовании временную сложность и многоплановость реального мира этими «точками» вневременного «синтеза» вносится еще и координата противоположного реальному мира идеального, где «времени не будет». «Все в лихорадочном состоянии и все как бы в своем синтезе» – этими словами Достоевского можно воспользоваться как одним из определений формообразующего принципа повествования. Совмещение контрастирующих ритмических планов, внутренняя расчлененность и обособленность отдельных частей и, наконец, концентрация ритмико-интонационной напряженности ( может быть, даже «перенапряженности») в точках всеохватывающего «синтеза» – эти особенности ритмической организации прозаического целого соотносятся с целым рядом родственных черт на других уровнях и весьма важны для понимания художественного мира Достоевского.
Даже критерием универсальности человеческой натуры оказывается у Достоевского прежде всего степень предельного совмещения предельных противоположностей в ней. Скажем, Ставрогин в «Бесах» – «все» и потому, что заключает в себе «все благородные порывы до чудовищной крайности… и все страсти» 9 , но еще более потому, что совмещает крайние пределы высочайшего идеала («золотой век») и столь же «беспредельного безобразия», «последней низости». В «Исповеди Ставрогина» не просто чередуются эти предельные контрасты, не просто, как писал Л. Гроссман, «страшную драму порока, преступления и гибели ребенка сменяет лучезарное видение первобытной невинности, чистоты и счастья» 10 . Смена оборачивается здесь все более интенсивным совмещением этих пределов в одной критической точке сознания «трагического человека», – сознания, которое соединяет и никогда не может объединить эти противоположности.
Причем степень такой совмещенности все более и более нарастает к концу «Исповеди». Сначала в картину «яркого-яркого света» внедряется резко противоположный образ-символ «паука»: "Я поскорее закрыл опять глаза, как бы жаждая возвратить миновавший сон, но вдруг как бы среди яркого-яркого света я увидел какую-то крошечную точку. Она принимала какой-то образ, и вдруг мне явственно представился крошечный красный паучок… " И наконец, вершинное совмещение – образ Матреши «с своим поднятым и грозящим мне кулачонком». Появившись второй раз, этот образ вмещает в себя и «прекрасных детей», и идеал детства человечества – мечту, «самую невероятную из всех, какие были, которой все человечество всю свою жизнь отдавало все свои силы, для которой всем жертвовало, для которой умирали на крестах и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже умереть», – и, с другой стороны, величайшее преступление против человечности – «более великого и более страшного преступления… нет и не может быть». И, оставаясь образом реального события и реального страдания, он символизирует в то же время состояние и масштаб трагедии сознания героя, который говорит об этом образе: «… я его сам вызываю и не могу не вызывать, хотя и не могу с этим жить».
Вообще, очень важный для Достоевского образ-символ страдающего ребенка, пожалуй, отчетливее всего проясняет ту стилеобразующую закономерность, которая объединяет ритмико-речевую поверхность с другими слоями художественного целого: ведь детство, по Достоевскому, ближе всего к идеальному состоянию, а «дите» – это «образ Христов на земле». Поэтому, когда «дите плачет», предельно выражаются и совмещаются друг с другом и «заветный идеал», и «страшный мир». Именно такое соединение и несоединимость этих предельных противоположностей: величайшего идеала мировой гармонии и величайшего страдания – детских мучений, «слезинки замученного ребенка» – обнаруживается авторским усилием в глубинной структуре мятущегося, бунтующего, переживающего кризис человеческого сознания, воплощенного в прозаическом слове.
Подчеркну еще раз, что это именно одномоментное совмещение пределов. Даже в «Сне смешного человека», где дается, кажется, временное движение от обретенного к потерянному «раю», это событийное становление все-таки снимается стилем и прежде всего ритмическим строем речи, которые воссоздают именно драму сознания героя, – сознания, опять-таки сиюминутно соединяющего (и не могущего окончательно соединить) эти противоположности. Именно таким совмещением и движется воплощенная в речи деятельная энергия, – для того, чтобы увидеть ее проявления в тексте, обращусь к более подробному анализу ритмической композиции этого рассказа.
Как уже говорилось, одним из наиболее существенных смещений ранее сложившихся ритмических закономерностей в прозе Достоевского является смена центров устойчивости и изменчивости: растет динамика распределения окончаний, а относительно более стабильными в пределах произведения оказываются зачины. Это ясно видно при сравнении ритмических характеристик всех пяти глав рассказа «Сон смешного человека». Наиболее устойчиво во всех главах преобладают женские зачины: везде их количество составляет 38—40 % общего числа. Причем если в общем количестве наиболее ясна стабильность распределения зачинов (колебания по главам составляют не более двух процентов), то во внутрифразовых показателях и особенно во фразовых компонентах растет интенсивность преобладающего признака.
Здесь мы сталкиваемся еще с одной принципиально новой особенностью ритмической композиции произведений Достоевского. Если в предшествующей традиции акцентно-ритмическая доминанта наиболее резко проявлялась во фразах, в межфразовых окончаниях и – менее отчетливо – в зачинах, то в рассматриваемом произведении мы сталкиваемся с наибольшей интенсивностью преобладающего признака во фразовых компонентах: в них доминируют женские зачины и то мужские, то женские окончания, а их количество составляет около половины общего числа.
Сохраняется во всех главах устойчивость регулярных колонов, хотя общее количество их несколько снижается. Но это снижение компенсируется нарастающей стабильностью их распределения: отклонение от среднего показателя по главам не превышает двух процентов, зато соотношение больших и малых колонов оказывается одним из центров ритмического варьирования.
Вообще, развертывание единых линий ритмического движения неразрывно связано не просто с вариационными сопоставлениями, но с взаимной противопоставленностью, причем с противопоставленностью нарастающей. Вторая глава противостоит первой по распределению малых и больших колонов, мужских и дактилических зачинов, женских и дактилических межфразовых зачинов, мужских и женских межфразовых окончаний. В свою очередь, третья глава противоположна второй и приближается к первой преобладанием малых колонов над большими, мужских зачинов над дактилическими, резким доминированием ударных межфразовых зачинов и преобладанием женских зачинов во фразах над дактилическими, а также ростом ударных окончаний фраз по сравнению с односложными безударными. К этому добавляется противостояние во внутрифразовых окончаниях и особенно резкая смена акцентно-ритмической доминанты в окончаниях фразовых компонентов. В четвертой главе, наоборот, растет количество больших колонов, дактилических зачинов, женских межфразовых зачинов и окончаний, а также ударных окончаний межфразовых компонентов – в ней, таким образом, «возвращаются» многие показатели второй главы, а «отталкивание» от соседней, третьей усиливается нарастающей противопоставленностью межфразовых и внутрифразовых окончаний. И наконец, последняя, пятая глава при сохранении общего принципа ритмического движения сочетает в себе нарастающую противоположность по ряду признаков (например, в ней малых колонов в два раза больше, чем больших, в ней впервые изменяется преобладающий вид окончаний – не мужских, как в предшествующих главах, а женских) и существенное сближение противоположных показателей (мужских и женских межфразовых зачинов, мужских и женских окончаний, общих и внутрифразовых).