Зосим пропустил пару рубрик — перечисления всех ухищрений, придуманных Цезарем во время осады.
«На помощь Верцингеториксу, осажденному в Алезии, подошло ополчение в 250 тысяч человек…»
«Наверняка цифра завышена вдвое, — отметил про себя Зосим. — Но за эту победу Цезарю придется назначить двадцатидневные молебствования».
Скоро, возможно, будут молиться за победы целый месяц… или целый год… Или не молиться вовсе.
Итак, Цезарь победил — прибывшие на подмогу галлы не сумели пробиться сквозь наружные укрепления, а те, что вышли из крепости под командованием Верцингеторикса, не смогли прорвать внутренний круг. В грандиозном сражении полегло немало галльских вождей. Цезарь едва поспевал руководить сражением, Фонтей утверждает — император сам рубился в рукопашной. И, как всегда, отличился Лабиен.
В итоге Алезия сдалась, Верцингеторикс сдался… Глупец, глупец — теперь сидеть ему в тюрьме, поджидая Цезарева триумфа. А после триумфа его задушат. Помпей не задушил бы. Может быть. А Цезарь задушит, хотя он и милосерден.
Огонь, разумеется, в Галлии еще не затушен, еще помнят свободу многочисленные племена, так что император Цезарь в Рим пока не вернется. Взяв Алезию, Цезарь направился в страну эдуев, а Лабиен с двумя легионами — зимовать в страну секванов.
«Я говорил с Лабиеном перед тем, как он выступил, — писал Фонтей. — Он раздражен. Все превозносят Цезаря, забыв, сколь велики заслуги Тита Либиена. Ах, не хватает ему милости Фортуны. А Тит Лабиен необыкновенно честолюбив. Но подле Цезаря он останется всего лишь легатом Цезаря.
Будь здоров».
Зосим отложил письмо, прибавив полученный свиток к тем, что грудой лежали в его каморке. Если бы Клодий был жив, он бы наверняка воспользовался полученными известиями, проблемами Цезаря, завистью Лабиена… Порой ведь сведения стоят дороже золота.
А теперь…
Никто уже не остановил Цезаря. Он явится со своими легионами в Рим, как когда-то пришел Сулла, и начнется гражданская война.
Зосим открыл сундук и принялся складывать туда свитки. Со смертью патрона он сделался полностью независим. Самое время удалиться в какой-нибудь крошечный городок, к примеру, в Комо, что расположен на берегу озера, снять домик, закопать в саду ларец Авлета с частью золота, жемчуг продать и ни от кого больше не зависеть…
Эпилог
27 ноября—7 декабря 43 года до н. э
I
Всадник скакал всю ночь, несмотря на пронзительный ветер и дождь. Утром он свернул с дороги в придорожную усадьбу. Здесь он соскочил с коня и сказал два или три слова привратнику. Тот испуганно ахнул, замахал руками. Из дома выскочили двое рабов, из тех, что всегда при хозяине: одетые чисто, с завитыми волосами. Гостя провели в атрий. Занавеска, ведущая в таблин, была отдернута — хозяин принимал соседей, что явились поутру приветствовать его или о чем-то просить. Гость бесцеремонно отстранил одетых в тоги граждан и, подойдя к хозяину, что-то шепнул тому на ухо. Римлянин побледнел. Он что-то пробормотал, схватил гостя за руку и провел в небольшую боковую комнату. Здесь они поговорили с четверть часа, причем говорил в основном гость, а хозяин лишь слушал, иногда воздевая руки к небу и повторяя: «О, бессмертные боги!» Гость выпил чашу неразбавленного вина и почти сразу покинул дом. Его уже ждал свежий конь. Гость ускакал. А в маленькой усадьбе начался переполох — забегали рабы, запричитали женщины, начались торопливые сборы. Хозяин же, не обращая внимания на сутолоку и суету, сидел у себя в таблине, задернув занавеску, и писал письма.
Тем временем всадник продолжал свой путь. Иногда он позволял коню переходить на шаг, потом вновь пускал его в галоп: к вечеру он должен был добраться до Рима. При этом всадник старался не привлекать к себе внимания. Однако проскочить незамеченным мимо богатой повозки, в которой ехал сенатор с супругой, ему не удалось.
— Луций! — окликнул его человек лет сорока, выглядывая из повозки. — Я думал, ты вместе с Октавием.[159] И вдруг — здесь. Ну и дела!
Досада изобразилась на загорелом лице Луция. Видя, что он узнан, всадник откинул капюшон и подъехал к повозке. Конь его был весь в мыле. Сенатор брезгливо повел из стороны в сторону рукой, отгоняя острый запах лошадиного пота.
— От меня пахнет не лучше, — проговорил Луций, наклоняясь к повозке. Потом вновь выпрямился и огляделся. За повозкой ехали двое верхами. Под юношей была рыжая фракийская кобыла. С первого взгляда было видно, что лошадь отличная.
— Сиятельный, — проговорил Луций, глядя сенатору в глаза со странной усмешкой. — Поменяй ту рыжую кобылу на моего затраханного конька, и я сообщу тебе одну интересную новость.
— Ты смеешься, Луций! — Сенатор попытался изобразить улыбку, но почему-то не смог. — Что за новость такая, что за нее надо отдать отличную лошадь?
— Потому что взамен ты получишь жизнь, — все так же с усмешкой на губах продолжал Луций.
И, вновь наклонившись к носилкам, что-то зашептал на ухо сенатору. Тот побелел, хотя был смугл от природы. Стал белее занавесок на окошке своей повозки, пальцы невольно вцепились в тончайшую ткань, сминая ее и разрывая вдоль.
— Это так, — добавил Луций и многозначительно кивнул.
— Тит! — крикнул сенатор юноше внезапно охрипшим голосом. — Отдай ему Красотку, а сам садись ко мне в повозку. Да скорее же ты!
— Да благословит тебя Юпитер! — отвечал Луций, вскакивая на рыжую кобылу.
Он надвинул капюшон на глаза и помчался галопом к Риму, оставив позади себя медлительную повозку сенатора и его спутника.
II
День клонился к закату, но было еще светло, и потому Марк Туллий Цицерон работал у себя в таблине. Он писал свой огромный труд, который назвал в подражание Платону «Законы». «Государство» было уже написано. А вот «Законы» почему-то не получались. Марк Туллий даже не брался за папирус — писал стилом на вощеной табличке и вновь разравнивал тупым концом бронзовой палочки написанное. Ничего не выходило. Кажется, задача проста: описать, как должно быть устроено справедливое общество, где гражданам радостно жить, где никто никого не боится, где и рабы, и хозяева живут одной семьей, много трудятся и ежечасно и ежедневно заняты делами своей семьи, своего города, всей страны… Так просто… все заняты всем… Но что-то не ладилось. Почему-то в памяти постоянно всплывало горбоносое тонкое лицо Цезаря, взгляд его живых глаз, глубокие складки вокруг рта. Вот он сидит в своем курульном кресле, отделанном золотом и слоновой костью, и слушает выступление Цицерона. То есть его самого. Марк Туллий Цицерон, консуляр, «Спаситель отечества», как ничтожный вольноотпущенник на салютациях, умоляет и низко льстит. Восхваляет, намекает, сравнивает несравнимое, лишь бы Цезарь милостиво кивнул, лишь бы разрешил вернуться в Рим изгнанным друзьям Марка Туллия, за которых знаменитый оратор униженно просит.
«Ненавижу», — прошептал Марк Туллий и изо всей силы всадил стило в вощеную табличку.
Неважно, что Цезарь мертв, убит в Мартовские Иды 710 года от основания Города,[160] чувство стыда не стало от этого меньше. Заговорщики в курии Помпея — О, знак! О, символ! — истыкали мечами и кинжалами тело диктатора. Цезарь кидался, как бешеный пес, от одного убийцы к другому, он кричал, пока один кинжал за другим, один меч за другим втыкались в его беззащитное — человеческое, всего лишь человеческое! — тело. Цицерон задрожал, представив на миг, какую боль диктатору доставляли эти торопливые удары, что кромсали его тело, но не могли убить. Потом Цезарь упал и даже, говорят, пытался расправить складки тоги, чтобы прикрыть изувеченное тело перед смертью. Вранье! Красивая сказка цезарианцев! Не мог он во время этой свалки, драки, корчась от боли, лежа в луже крови, уже в агонии, ничего расправлять. Вранье! Более всего Цицерон негодовал на эту выдумку. Потому как она, эта выдумка, почему-то перечеркивала доблесть Брута и Кассия, дерзнувших убить тирана. Сам Цицерон был уверен, что Брут и Кассий проявили доблесть. Но эта расправленная тога вносила смятение.
Справедливые законы… надо немедленно придумать справедливые законы, и тогда все поймут… И смогут… Ведь смогли наши предки придумать такое устройство Рима, что просуществовало сотни лет. А сколько опасностей отразили! Ганнибала осилили. А мы? Мы! Неужели ничего? Цицерон задумался, подпер голову рукой.
Занавеска на двери таблина дрогнула. Внутрь заглянул немолодой раб, давно уже живущий в фамилии Марка Туллия.
— Приехал какой-то человек. Он отказался себя назвать, но говорит, что дело срочное. Он издалека. Лошадь совершенно загнал.
Марк Туллий вышел в атрий. В центре, наклонив голову, будто собирался с кем-то спорить, и заложив пальцы за кожаный ремень, на котором висел меч в ножнах, стоял молодой человек лет двадцати пяти, загорелый, темноволосый, с орлиным носом. Небритые щеки его отливали синевой, волосы были спутаны и в пыли, на серой тунике — былые пятна соли от высохшего пота. Плащ спутник сбросил.