Надо сказать, что это тонко ощутила и блестяще передала в своем переводе Н.Галь, нигде не убоявшаяся смелой образности, так выразительно контрастирующей с общим сдержанным тоном ее перевода[25].
Если у Камю: «la fleur du ciel au-dessus de ma tête» (p.73), – у Галь: «... смотреть, как цветет небо над головой» (с.145); у Адамовича «смотреть на лоскуток неба вверху» (с.91).
Или о женской красоте: «le brun du soleil lui faisait un visage de fleur» (p.46), – «Смуглое от загара лицо было как цветок» (Галь, с.129); «Загар очень шел к ней» (Адамович, с.54).
Или сцена похорон: «Вокруг сверкала и захлебывалась солнцем всё та же однообразная равнина... Солнце расплавило гудрон. Ноги вязли в нем и оставляли раны в его сверкающей плоти» (Галь, с.123).
«Вокруг были всё те же залитые солнцем поля... Асфальт потрескался от жары. Ноги вязли в нем и оставляли искрящийся на солнце след» (Адамович, с.39).
И дальше Галь нагнетает ощущение жары и черноты:
Клеенчатый цилиндр возницы маячил над катафалком, словно тоже слепленный из этой черной смолы. Я почувствовал себя затерянным между белесой выгоревшей синевой неба и навязчивой чернотой вокруг: липко чернел разверзшийся гудрон, тускло чернела наша одежда, черным лаком блестел катафалк.
(Ср. франц.текст: Autour de moi, c'était toujours la même campagne lumineuse gorgée de soleil... Le soleil avait fait éclater le goudron. Les pieds y enfonçaient et laissaient ouverte sa pulpe brillante. Au-dessus de la voiture, le chapeau du cocher, en cuir bouilli, semblait avoir été pétri dans cette boue noire. J'étais un peu perdu entre le ciel bleu et blanc et la monotonie de ces couleurs, noir gluant de goudron ouvert, noir terne des habits, noir laqué de la voiture (p.35-36).
Передав «черноту» окружающих предметов повторением глагола «чернел», сопровождая его различными характеристиками («липко», «тускло») и потом заменив его глаголом «блестел», Галь передала напряженность, интенсивность, навязчивость ощущений героя.
В варианте Адамовича этот отрывок сделан тяжеловесно и вяло:
Шляпа из дубленой кожи на голове возницы казалась куском той же черной грязи. Всё чуть-чуть перепуталось в моей голове: синева и белизна неба, однообразие липкой черноты асфальта, тусклой черноты одежд, отполированной черноты дрог.
Нас уже не удивит в тексте Галь, что «красная, как кровь, земля сыпалась на мамин гроб, мешаясь с белым мясом перерезанных корней» (с.123). Адамович: «обрывки белых корней, в ней (то есть в земле, – Ю.Я.) мелькавшие».
Именно смелое отношение к метафоре, заложенной в тексте Камю во всем, что относится к чувственному миру, позволило Галь так блестяще решить труднейший для переводчика и истолкователя финал VI главы 1-й части. Я позволю себе процитировать этот отрывок, начиная от «подготавливающих» его фраз, и конец – почти целиком.
Mais la chaleur était telle qu'il m'était pénible aussi de rester immobile sous la pluie aveuglante qui tombait du ciel... C'était le même éclatement rouge... Toute cette chaleur s'appuyait sur moi et s'opposait à mon avance... A chaque épée de lumière jaillie du sable, d'un coquillage blanchi ou d'un débris de verre, mes mâchoires se crispaient...
C'était le même soleil, la même lumière sur le même sable qui se prolongeait ici...
Mais toute une plage vibrante de soleil se pressait derrière moi... La brûlure du soleil gagnait mes joues et j'ai senti des gouttes de sueur s'amasser dans mes sourcils. C'était le même soleil que le jour oщ j'avais enterré maman et, comme alors, le front surtout me faisait mal et toutes ses veines battaient ensemble sous la peau. A cause de cette brûlure que je ne pouvais plus supporter, j'ai fait un mouvement en avant...
Et cette fois, sans se soulever, L'Arabe a tiré son couteau qu'il m'a présenté dans le soleil. La lumière a giclé sur l'acier et c'était comme une longue lame étincelante qui m'atteignait au front. Au même instant la sueur amassée dans mes sourcils a coulé d'un coup sur les paupières et les a rideau de larmes et de sel. Je ne sentais plus que les cymbales du soleil sur mon front et, indistinctement, le glaive éclatant jailli du couteau toujours en face de moi. Cette épée brûlante rongeait mes cils et fouillait mes yeux douloureux. C'est alors que tout a vacillé. La mer a charrié un souffle épais et ardent. Il m'a semblé que le ciel s'ouvrait sur toute son étendue pour laisser pleuvoir du feu. Tout mon être s'est tendu, et j'ai crispé ma main sur le revolver. La gâchette a cédé, j'ai touché le ventre poli de la crosse et c'est là dans le bruit à la fois sec et assourdissant, que tout a commencé. J'ai secoué la sueur et le soleil. J'ai compris que j'avais détruit l'équilibre du jour, le silence exceptionnel d'une plage oщ les balles s'enfonçaient sans qu'il y parût. Et c'était comme quatre coups brefs que je frappais sur la porte du malheur (p.60-62).
Раймон отдал мне револьвер, металл блеснул на солнце... Но солнце пекло немилосердно, с неба хлестал дождь слепящего света, и оставаться под ним было тоже невмоготу...
Всё так же слепил багровый песок... Жара давила, стеной вставала поперек дороги, обдавала лицо палящим дыханием... Всякая песчинка, побелевшая от солнца раковина, осколок стекла метали в меня копья света, и я судорожно стискивал зубы...
... Всё то же солнце, тот же сверкающий, слепящий песок, и нет им конца.
... Но весь раскаленный знойный берег словно подталкивал меня вперед... Солнце жгло мне щеки, на брови каплями стекал пот. Вот так же солнце жгло, когда я хоронил маму, и, как в тот день, мучительней всего ломило лоб и стучало в висках. Я не мог больше выдержать и подался вперед...
Тогда, не поднимаясь, араб вытащил нож и показал мне, выставив на солнце. Оно высекло из стали острый луч, будто длинный искрящийся клинок впился мне в лоб. В тот же миг пот, скопившийся у меня в бровях, потек по векам и затянул их влажным полотнищем. Я ничего не различал за плотной пеленой соли и слёз. И ничего больше не чувствовал, только в лоб, как в бубен, било солнце да огненный меч, возникший из стального лезвия, маячил передо мной. Этот жгучий клинок рассекал мне ресницы, вонзался в измученные, воспаленные глаза. И тогда всё закачалось. Море испустило жаркий, тяжелый вздох. Мне почудилось – небо разверзлось во всю ширь и хлынул огненный дождь. Всё во мне напряглось, пальцы стиснули револьвер. Выпуклость рукоятки была гладкая, отполированная, спусковой крючок поддался – и тут-то, сухим, но оглушающим треском всё и началось. Я стряхнул с себя пот и солнце. Я понял, что разрушил равновесие дня, необычайную тишину песчаного берега, где совсем недавно мне было так хорошо. Тогда я еще четыре раза выстрелил в распростертое тело, пули уходили в него, не оставляя следа. И эти четыре отрывистых удара прозвучали так, словно я стучался в дверь беды (Н.Галь, с.138-139)[26].
Вы физически ощущаете слепящий свет солнца, нестерпимую, немыслимую жару, гладкую поверхность металла в руках... Переводчик достигает этого всем арсеналом средств, которым располагает прозаик. Тут и поразительно выверенный ритм, и точно подобранная лексика, и неожиданно точно найденная пропорция односложных слов и слов с мужским окончанием, и звукопись («плотной пеленой соли и слёз»; «в лоб, как в бубен, било солнце»). В последних четырех ритмических группах финальной фразы как бы слышатся четыре роковых выстрела: словно я – стучался – в дверь – беды.
На русском языке существуют три разных повести Камю – один «Незнакомец» и два «Посторонних». (Мы не коснулись здесь вопроса о переводе названия повести, о степени совпадения «я» рассказчика и героя и целого ряда других интересных и важных для переводческого решения проблем – они увели бы нас в сторону от нашей темы.)
Вряд ли стоит подводить итоги сказанному выше. Они отчасти уже сформулированы в тексте статьи. Разве что повторить еще раз уже давно открытую, ставшую банальной и, однако, никак не отразившуюся в широкой критической практике истину: нет и не может быть двух одинаковых переводов даже тогда, когда они созданы в одну историко-литературную эпоху, в одной стране, переводчиками, принадлежащими к одной переводческой «школе»[27]. За каждой интерпретацией оригинала стоит индивидуальность переводчика, его талант, его вкус, его литературный опыт и пристрастия, его критическое чутье и многое, многое другое, из чего складывается индивидуальность всякого художника.
*******
Статья впервые напечатана в книге: Мастерство перевода: Сборник восьмой. – М.: Сов.писатель, 1971. – с.255-286. Воспроизводится с незначительными сокращениями.
Александра Раскина
На первом месте
Нора Яковлевна Галь была с юности ближайшей подругой моей мамы, Фриды Абрамовны Вигдоровой[28]. Мама, пока мы с сестрой не выросли, вела материнский дневник, и там есть запись о том, как я спрашиваю: «Мама, кто у тебя из друзей на втором месте? На первом-то я знаю: тетя Нора, а вот на втором кто?» Мама ответила, что у нее нет обыкновения расставлять своих друзей, как солдат, по росту, и я так и не узнала, «кто на втором месте». Но что «тетя Нора – на первом месте,» – всю жизнь знала твердо.
В моей жизни Н.Я. присутствовала всегда, сколько я себя помню. Вот мама меня, пятилетнюю, приводит к Н.Я. домой, в Варсонофьевский переулок недалеко от Сретенских ворот. Там Н.Я. жила до 1962 года, в огромной коммунальной квартире, в одной комнате – сперва с матерью Фредерикой Александровной[29] и дочкой Эддой, а с 1951 года, после смерти матери, – уже только с Эддой. Мама и Н.Я. работают, Эдда в школе, а я уже умею читать, и меня развлекать не надо: я утыкаюсь в книжные полки. Рассматриваю корешки книг. Одно название очень меня озадачивает: «Евреи до Железняков». Не то чтобы все другие названия были мне полностью понятны, но я смутно чувствую, что тут есть какая-то заковыка. И точно: книжка оказывается одним из томов Большой Советской Энциклопедии. У нас дома многотомных энциклопедий нет, и такие тома мне в новинку.