Видно, она это поняла, потому что нахально спросила:
— Король фельетона?
Я с вызовом ответил:
— Король!
Она чуть помедлила, трепаным носком туфли ковырнула плинтус:
— Между прочим, в субботу меня позвали в одну компанию, там довольно забавный народ. Увлекаются индийской философией и спорят о смысле жизни. Мне было бы чертовски любопытно послушать, что вы о них скажете.
Я ответил:
— Мне тоже бы чертовски любопытно послушать, что я о них скажу.
Танька Мухина засмеялась и хитро качнула мордочкой. Я сдержанно, даже несколько торжественно поклонился (так, вероятно, поклонился бы Леонтьев) и пошел к себе, к столу, к рукописи.
Я был энергичен и деловит. В голове клубился фельетон, который я кончу завтра. В понедельник вылечу в Кирбит. Между средой и понедельником будут четыре: дня, в том числе роскошный день — суббота. Между средой и понедельником будет Танька Мухина. Танька Мухина, студентка четвертого курса, подпольная кличка «Практикантка». Завтра я кончу фельетон, в понедельник вылечу в Кирбит, а в Кирбите буду работать как зверь — хотя бы потому, что в Москве останется Танька Мухина, та самая, с четвертого курса… В среду утром я кончил фельетон. Я дал его Женьке, и он, прочитав, как всегда задумчиво кивнул — но кивнул лучше, чем всегда. Потом сказал, улыбнувшись:
— Уделал ты его!
Я тоже улыбнулся. Злости на Хворостуна больше не было: она прошла, пока злые дымящиеся фразы связывались в фельетон. Лежачего не бьют — а теперь Хворостун был лежачим.
Одинцов прочитал фельетон при мне, за десять минут и сказал:
— Великолепно. В номер.
Все–таки она всегда действует, торопливая редакционная похвала — даже если это похвала Одинцова… Этой же ночью фельетон пошел в машину. Я задержался на час, чтобы проглядеть полосу. Дежурный мусолил ее, пачкая ладони краской, я читал из–за его плеча. Разные люди забегали в секретариат, рылись в кипе уже вычитанных полос, искали нужную. Часы со своими половинками и четвертями перестали быть мерой времени. Сейчас время мерилось по–газетному: полоса — разворот — сверка — подписная…
И мою полосу унесли в типографию. Но я не торопился уходить. Странно, но именно в такие, уже не творческие минуты больше всего чувствуешь себя газетчиком, частью удивительного производства, машины, у начала которой, останавливаясь и запинаясь, бродит по бумаге твоя рука с пером, а у конца — непрерывно и равномерно вылетающие пачки газет… Фельетон вышел в четверг.
А уже в субботу пришли первые два письма. Пенсионер из Калуги, бывший земский врач, благодарил за фельетон, призывая и в дальнейшем разоблачать всевозможных знахарей и шарлатанов, с дипломом и без диплома, а также безответственных людей, распространяющих лживые слухи о чудесных якобы исцелениях. Во втором письме слесарь автобазы, член общества изобретателей, тоже одобрял фельетон, но подчеркивал, и, беспощадно разоблачая изобретателей мнимых, вместе с тем надо постоянно поддерживать изобретателей подлинных…
С Танькой Мухиной я до субботы не говорил. Даже не подходил. Мне хватало, что она шляется по тем же коридорам. Танька Мухина, практикантка.
В субботу я встретил ее в буфете. Она не без жадности уплетала котлеты и компот.
Я спросил:
— Компот едим?
— В нем фосфор, — ответила Танька Мухина. — А что едят короли фельетона?
Я сказал:
— Короли едят окрошку. В ней витамин В-400.
Я взял окрошку и съел ее быстро, чтобы успеть столкнуться с Танькой Мухиной у выхода из буфета.
В дверях я пропустил ее вперед. Она придержала шаг и пошла рядом со мной. Я спросил:
— Так как там насчет индийской философии?
Она засмеялась. Никогда не видел девчонку, которая смеялась бы так охотно и так хитро…
— Они там собираются в восемь. Это недалеко от моего дома.
— А где твой дом?
— Садовая, шесть, квартира восемьдесят. Серый дом, где парикмахерская. Там еще скверик на углу.
— Значит, в восемь в скверике на углу?
Танька Мухина кивнула важно и скрыто, как кивают в семнадцать лет. Сколько ей на самом деле, меня не интересовало. Таким тощим, хитрым, нахальным девчонкам никогда не бывает больше семнадцати.
Я пришел к себе и стал звонить по телефону. Дел накопилось много, и я звонил, пока не пришел Баев из отдела писем, представитель всех общественных организаций сразу — от профкома до Красного Креста. Как всегда, он держался с несколько официальным достоинством.
— Георгий Васильевич, не могли бы вы сегодня вечером…
Георгий Васильевич… Тридцать лет, а до сих пор странно…
Увы, сегодня вечером Георгий Васильевич не может. К великому сожалению, никак не может. Сегодня вечером у Георгия Васильевича свидание. Самое настоящее свидание с Танькой Мухиной, практиканткой, тощей нахальной девчонкой семнадцати лет.
Я с демагогической широтой развел руками:
— Рад бы, да никак…
Я пришел домой и от избытка чувств минут десять баловался с гантелями. Постоял у окна, глядя, как играют во дворе ребята.
Потом сел на подоконник и взял книгу — небольшую, приятного формата книжицу, про которую мне кто–то что–то говорил: кто и что, я уже забыл. Из первой же страницы я узнал, что автор хорошо пишет, а из трех последующих — что никакой иной информации он мне сообщать не собирается.
Тогда я закрыл книгу и уже откровенно стал ждать восьми.
Но просто ждать было слишком трудно. Я дотянул до шести и решил, что с меня хватит: буду воспитывать характер на чем–нибудь другом.
Я оделся и посмотрел в зеркало. Ничего, все в норме. Одет прилично, но не потрясаю, как и положено газетчику. Никогда не знаешь, что будет через пятнадцать минут, а настоящий журналист должен уметь затеряться в любой толпе.
Я шел переулками к Садовой, причем шел быстро, хотя было только половина седьмого, куча времени впереди, и я прекрасно знал, что еще час с хвостом мне ждать в хилом скверике Таньку Мухину, практикантку. И лишь потом мы в чисто познавательных целях пойдем в одну крайне любопытную компанию, где спорят о смысле жизни и увлекаются древней индийской философией…
Я дошел до дома Таньки Мухиной, большого и серого, дошел до скверика, до старомодной садовой скамейки, в меру романтичной, в меру пыльной, в меру занятой читающими старушками, и стал глядеть по сторонам, стараясь определить, какой из близстоящих домов больше всего подходит для занятий древней индийской философией. Подходил монументальный двенадцатиэтажный домина. Но и коренастый особнячок в переулке тоже годился вполне — в таких особнячках водятся квартиры, с совершенно немыслимым числом комнат. А это, в конечном счете, главное — было бы где, а охмурять девчонок можно и под древнюю индийскую философию…
Старушки дочитали свои романы и ушли. Зато из серых недр дома вывернулся пузатый молокосос лет восьми и, усевшись рядом со мной, стал болтать ногами, Потом спросил:
— Дядь, сколько время?
Я сказал:
— Семь часов. Годится?
— Годится, — ответил малый.
— А если полвосьмого?
Он немного подумал:
— Тоже годится.
— А зачем тебе время?
— Так просто, — признался он.
Поговорив, мы продолжали сидеть рядом в полном согласии, с той единственной разницей, что он болтал ногами, а я нет.
Я смотрел на улицу, идущую мимо, на резиновое скольжение троллейбусов, на путаницу людских дорожек, на перекресток, узкий, как воронка в песочных часах. Люди возникали и рассеивались, какой–нибудь вдруг примагничивал взгляд, и, как обычно, хотелось догнать его, схватить за руку… Кто ты? Чем живешь? Чего хочешь?
Если бы я умел писать, как Грин, я бы написал про загадочный город Москву. Шесть миллионов человек, и каждый удивителен, как Зурбаган, и у каждого свои моря, свои белые улицы и серые дворы…
Тропинка через сквер становилась все более популярной. И не глядя на часы, я чувствовал, что уже где–то к восьми, к возбужденному вечеру, к подлинной субботе.
И как первые ласточки этой суматошной и радостной субботы, мимо меня промчались представители пытливого поколения шестнадцатилетних. Их было трое. Они двигались быстро, почти бегом, как молодые пудели, вплотную придвинутые возрастом к сокровеннейшей тайне бытия. Они явно шли на дело: первый был при галстуке, у второго цыплячья грудь бугрилась скрытыми бутылками, а третий нес гитару, держа ее за шейку, как питекантроп дубину. В их головах роились планы, перед глазами вставали картины. Они двигались энергично и целеустремленно, успевая, впрочем, цепким взором схватить и классифицировать всех попутных и встречных девчонок.
На перекрестке пудель с гитарой был потрясен юбкой–колокольчиком и пепельным шаром волос. Он замешкался, гитара ошарашенно повисла.
Но главный пудель, при галстуке, коротко бросил:
— Темп!
Гитара пружинно подпрыгнула в окрепшей руке, и пудели вновь всверлились в толпу.