Несколько изб в ряд выстроились дальше по берегу, а тропа преображалась в проезжую дорогу; прицеп или малолитражка обязательно стояли на заулке, приткнувшись к палисаду, а поздней осенью в этот час уже затапливали печь; в промозглой сырости от холодного дождя и сморщенного свинцового озера так приятно было обонять березовый дымок, завивающийся из трубы. Миновав эту одностороннюю улочку, окнами на озеро, Кашеваров выходил к обширной, запущенной свалке, чуть присыпанной от дороги: свалили несколько самосвалов песка, но бульдозером разровнять забыли. Здесь дорога опять круто поворачивала налево и шла уже асфальтированная по узкой дамбе, обсаженной с обеих сторон ясенями и липами. От начала, от свалки эта узкая аллея в солнечный день казалась даже живописной.
На гладком и прямом пути жить не интересно; это чуют даже тупые шоферюги, которые чаще разбиваются именно на прямых участках шоссе. Вот и эта аллея, хоть и заросшая, не влекла в путь. Справа под откосом, который образовался, когда насыпали дамбу, зеленел овальный прудок, сплошь и толстым слоем покрытый тиной, которую бороздили, оставляя узкий след в зеленом поле, две жирные утки: плоским клювом, как газонокосилкой, они щекотали поверхность, и было странно, что такое обилие пищи их все же не отвращает. Слева сквозь корявые стволы ясеней далеко просматривалась гладь озера и даже горбатый мостик, хотя до него даже по прямой было теперь метров пятьсот. Кашеваров держался справа, пересекая один за другим, как вехи, одинаково рослые и густые деревья, пока не вышел к шлюзу. В створе шумела вода, извергаясь в широкий стальной короб, а оттуда – в неглубокий омут с пенными водоворотами. Даже задерживаться тут не хотелось, у этой илькинской Ниагары.
Повернув от шлюза направо, Кашеваров дальше шел обрывистым берегом реки. Берег был обрывист, к воде насползало много кривых ветел и черемух. Запруживая реку почти до другого берега, они собирали в своих мокрых ветвях целые заплотки пластиковых бутылок, листьев и прибрежных отбросов. Что могло родиться в такой воде, если она и по виду-то смахивает на ассенизационные стоки? Надо ждать сто лет, и без людей на ее берегах, чтобы она, наконец, очистилась и обзавелась живностью, эта река. Тропа шла так близко к обрыву, что зимой фланер и прогульщик Кашеваров даже однажды соскользнул туда по гололедице. Хорошо, уже был лед, а то бы набултыхался в холодной воде.
Несколько финских двухквартирных домов сопровождали безрадостного художника слева. Финские дома старой постройки, когда углы уже подгнили, а шифер прохудился, зрелище более мирное, чем кирпичный замок богача, но и примитивное прозябание старух-инвалидок (за калиткой – горка наколотых дров, хлевушки, курятник, кошка и крытая помойка) не показалось милее сердцу. Почему так очерствела душа? Разве не хотелось еще в юности всех любить, разве от вида такой вот свесившейся до штакетника драной рябины не хотелось прежде запеть? Вспомнив прежние апперцепции, Кашеваров разомкнул спекшийся рот и загнусил: «В саду гори-и-ит огонь рябины красной, но никого не может он согреть…»
Дальше открылся огороженный стальным забором стадион, на котором мальчишки, местные и меленковские, состязались в хоккейных баталиях, а летом гоняли мяч. Огораживать надо было еще и для того, чтобы мяч не катился в реку, а шайба не выскакивала на дорогу. По обочинам росли несколько хмурых елей и сосны, а затем тропа выводила Кашеварова прямехонько в тот самый заулок, в котором его сегодня дразнил гнилой детсадовский мальчишка, воспитанник социума. Теперь детей во дворе сада не оказалось: вероятно, нянечки увели их на обед. Было даже тихо среди этих песочниц, качелей, шведских стенок и беседок. Усталый, но без всякого душевного энтузиазма возвращался Кашеваров к своему порогу. «Восьмерка», утомительная, как лента Мёбиуса или знак «бесконечность», была пройдена, вальс завершился последним па, исхода в стационарном бытии не просматривалось никакого.
Художник Борис Кашеваров отодвинул березовый батожок от двери (он применял северный, скандинавский способ защиты жилища: если у двери снаружи стоял батог, значит, хозяина не было дома; однако во Владимирской области, где часто, много, веками разбойничали татары, этот способ уже не срабатывал, и избу дважды обкрадывали). После прогулки как homo erectus он захотел еще поработать полусогнутым, взял веник и вымел сор из избы: он отнес его на совке в лопухи, где была выкопана небольшая помойка с водоотводом, и ссыпал там. Вечер приближался очень хороший, с закатами, которые и запечатлеть бы не помешало, но Кашеваров опять не ощутил достаточного воодушевления, а просто скинул прогулочное платье и стал переодеваться к вечерней дойке. Корова Ревунья сильно нервничала, потому что на соске у нее была трещина; при дойке вручную можно было получить хвостом по морде, а если использовать аппарат, приходилось этот сосок освобождать. «Чем мазать? – думал долговязый русский художник Б. Кашеваров, клон писателя и художника Роберта Вальзера, засовывая в карман примитивную мазь Вишневского. – Она же не выздоровеет еще две недели…»
Так практическое и для народа полезное занятие приучает нас к практическим мыслям и простым путям, в то время как искусство разлучает с благоразумием. Отправляясь на дойку, художник уже не опасался, что придется когда-нибудь разделить судьбу Вальзера, а подчинялся простому трудовому навыку и привязанности к мирным животным. Коровы не хуже его самого понимали, что все тщетно, кроме еды и производства полезного продукта.
ВОРОВСКОЙ ЭСКОРТ, или ЧУЖИЕ СВОИ
I
Интегральная схема или дифференциация – какой метод не примени, хорошего результата в нашей истории не достичь. Шерлока Холмса впустить? – слишком мало конкретики, и самое преступление не очевидно. Можно бы представить дерево, в котором одна ветвь – мощная и развитая, другая, рядом – тощий отросток с одной-единственной развилкой, а возле мощной ветви – выпуклую почку или всего лишь лист, сквозь кору проклюнувшийся прямо от ствола, – представить и порассуждать, какая же сволочь – эта мощная ветвь, совсем она задавила почку, как они взаимозависимы на одном древе, все эти генетические варианты: ствол, ветвь, ветка, почка, рядышком друг с другом. Другой с другим, то есть иной с иным. Разные, негодяи, а на одном генеалогическом древе растут.
(Ну, в России-то ветвь и особенно ствол всегда правы, иначе бы Толстой, Ленин, Бунин, М. Булгаков, Гоголь, Пушкин, Маяковский, Есенин, то есть многосемейные или отпрыски многосемейных не были так славны и хвалимы. На лист или почку никто в нашей стране и внимания-то не обратит; из листа ведь не разовьется плод, верно?)
Можно бы прибегнуть к компьютерной графике, изобразить здоровенную березу, а рядом, из семейства березовых, тощую лещину, а под ней – подберезовиков штук двадцать и восхититься, в каком гармоничном единстве, в каком прекрасном симбиозе они сосуществуют, виды, роды и семейства. Ну, а пространство и время, которые не одинаковы или даже разнонаправлены, как вы изобразите? Человеческий род или даже простая семья – не роща: разбросаны в пространстве и времени. Так что высшая математика, мультипликация, криминалистика – все методы не годятся в нашем случае, когда надо изобразить течение времени, повторяемость и пугающие закономерности генетики.
Павел Первунинский не заморачивался бы на этом, если бы не беспокоился. В те годы он только поступил в политехнический институт и был первокурсником. Люби он технику и деньги конкретно, он поступил бы таксистом в таксопарк или трактористом на трелевочный трактор, но он уже в 17 лет был слегка заморочен и любил различную технику, причем абстрактно: поли-технику. И вот они его гнали по стволу, все жизненные силы его родословного древа, гнали в надежде, что возгонят его до великолепного цветка на конце живоносной ветви, а потом и до плода. Он же думал, что действует сам: сам поступил в институт, сам успешно сдал экзамены и сам радуется, что студент. Так что, сами понимаете: можно быть пешкой в чужих руках, а думать, что ты герой, генерал. Молодости очень свойственно заблуждаться на свой счет. И Павел Первунинский понимал, что все в его жизни теперь будет по-новому.
И правда, уже в октябре (занятия начинались с 1 сентября) в комнату в студенческом общежитие в городе Логатове, которую он делил с двумя товарищами-первокурсниками, пришла комендантшина дочка Настя.
Комендантша общежития, тетя Надя, встрепанная ворчунья лет сорока, часто вполпьяна, с отечными мешками нижних век, проживала вместе с дочерью в такой же комнате по тому же коридору, только ближе к парадному входу. Она всегда была на стреме и пресекала попытки чужих ребят или даже званых гостей проникнуть в общагу и погулять со студентами. Она и Первунинского поначалу задерживала, пока не узнала в лицо. Шли толки, что она плохо исполняет свои обязанности, ворует белье и деньги, потому что имеет ключи от всех комнат, пьянствует и якшается с городскими проходимцами. Потому что, вообще говоря, раз она комендант общежития, она бы и должна расселять студентов по комнатам, менять постельное белье и разгонять пьянки после полуночи, но ничего этого не делала. Дым коромыслом стоял на обоих этажах студенческого общежития Логатовского политеха, особенно за полночь. Часто сама тетя Надя, с хихиканьем и скабрезными шутками, явившись якобы разгонять пьяниц, принимала отступного – стакан вина или водки, и в полчаса вдруг захмелев и насупясь (что бывает у любителей в чужом пиру похмелья), объявляла, чтоб вели себя тихо, а то проректор спросит с нее за ихнее баловство и хулиганство, и студенты, конечно же, клятвенно заверяли, что всё будет тип-топ. «Тетя Надя! Да мы за тебя горой встанем!… Тетя Надя! Да мы не шумим: комар слышно как пролетит… Тетя Надя! Прими еще: сливовица, первый сорт, молдавская, сла-а-адкая!…»