Первым проснулся Степан и растворил окно. Было уже довольно жарко, но с реки пахнуло свежестью, блеснула крылом чайка, вдали за синими водами выступала Самара, раскинувшись по берегу. Значит, осталось часа четыре.
Степан дышал утренним воздухом, смотрел на Клавдию, спавшую очень крепко, свернувшись, выставив худенькое плечо, – и смешанное чувство ласковой жалости к ней, мужской гордости и сознания сил овладело им. Вот что значит обладать женщиной! Он теперь знал это, ощущал ответственность, взятую на себя, и показался себе крепче, значительней.
– А? – вздрогнула Клавдия. – Что? Ты тут?
Заметив его, увидев свои голые руки, она смутилась и обрадовалась, стыдливой радостью молодой жены.
– Самара, – сказал Степан. – Одевайся, я пойду закажу чаю.
И, мягко поцеловав ее в лоб, Степан вышел, легко неся свое крепкое тело. Рубка показалась ему чище, светлей, очаровательней блеск солнца по воде. Когда на пристани крючники взбрасывали на спину кули, ему представилось, что и сам он легко подымет эту тяжесть, весело пробежит по мосткам.
Клавдия вышла тоже расцветшая и слегка конфузясь. Вся она так горела счастьем, что выдавала себя. Они пили чай со свежим маслом, тихо смеялись, а пароход бежал уже дальше. Время шло незаметно. Казалось, так можно плыть очень далеко, и все будет хорошо, никогда не надоедят берега, раздвигающиеся каждый час по-новому, ширь воды, ветер.
Но к четырем показалась пристань, где надо было слезать. Степан пошел в каюту укладываться. Клавдия осталась одна, подошла к самому носу парохода и несколько минут стояла молча.
Ветер туго обдувал ее легонькое платье, она ни о чем не думала и глядела вперед, глубоко дышала, точно прощаясь с этим ясным, дорогим днем ее жизни. У нее было смутное желание – замереть так, остановиться, ничего больше не знать и не видеть – все равно, лучшего не узнаешь.
Но снизу вышел Степан, в пальто и шляпе; пароход убавлял ходу.
– Кофточка твоя здесь, – сказал Степан, подходя. И помог ей одеться.
На пристани их ждал студент, в косоворотке, с палкой.
– А, – сказал он, – в Дербушевку? Отлично. Это я и есть, будем знакомы: Матюшин. Давно ждем. Пора. Работы чертова прорва. Да и цынга.
Он весел засмеялся, будто был рад, что в Дербушевке цынга, голод и ждут тифа. Весь он был с Козихи, старомосковский студент.
– Я на таратайке за вами приехал, – говорил он. – На три часа вырвался. А то вам трудно было бы. Теперь лошадей не найдете, нипочем.
Матюшин взгромоздился на козлы, обернул назад добродушное лицо, заросшее волосами, и спросил:
– Ну, уселись? Поехали?
И он дернул кляч. Клячи пошли сначала трухом, потом, в гору, откровенно шагом.
От Матюшина попахивало водкой. Глаза его блестели предательски.
– С месяц здесь уж, – говорил он. – Я, собственно, медик, третьего курса. Многое видал, но житье у нас несладкое, имейте в виду. Газету всего раз читал. Пива ни-ни. Сегодня вас выехал встречать, – первый раз на людей смотрю. Вот как. А то все цынгачи. Да, и голодные.
Степан мало слушал его. Клавдия прижалась к нему теснее, и они поняли, что теперь началось что-то иное, быть может, очень важное, но непохожее на их весеннюю ночь.
Дорога шла в гору, по берегу Волги. С каждым поворотом река раскрывалась шире, светлее, покойнее. Она сияла могуче, как великий путь славы. Глядя на нее, Степан вспомнил Толстого, старых былинных богатырей. – Вот они откуда!
Матюшин продолжал разговаривать.
– Это Чемезово, – объяснил он, показывая кнутом на деревушку. – Это Протасово. А вот и мы, Дербушенция.
Солнце было близко к закату; тонкий, золотистый туман висел над далями Волги; потянул ветерок, когда въезжали в Дербушевку. В Чемезове блестел в лучах золотой крест.
Степан и Клавдия пожали друг другу руки.
XI
Матюшин оказался прав: жизнь в Дербушенции была нелегкой. Но ни Степан, ни Клавдия не смущались этим и работали рьяно.
Жили они, как и Матюшин, в бараке, где была столовая. Спали на сене, вставали с солнцем. Степан умывался из чайника, подвешенного на веревочке, и будил Клавдию. Она вскакивала горячо, с ясной улыбкой; точно предстоял день радостей, а не тяжелой работы. И, наскоро хлебнув чаю, они погружались в свои хлопоты.
В те годы не одна Клавдия со Степаном работали так: много молодежи уезжало в глухие углы, меняло известные удобства на суровую жизнь; они тащили с собой книжки, брошюры, раздавая их под рукой, – все это делалось для высших целей. А кому знать следовало – знали, для чего они едут, и следили. К добровольцам у начальства отношения установились недобрые.
То же было и здесь. Наезжали становые, урядники, и в их взглядах чувствовалось, что это не зря, – если что не так, они приложат руку.
Но ни Матюшин, ни Степан, ни Клавдия пропагандой не занимались. Им просто некогда было.
С утра обходили самые тяжелые семьи, кто не мог являться за получкой. Это было наиболее трудное. Очень приходилось пересиливать себя Клавдии при виде распухших сифилитиков, цинготных, которыми кишела деревня.
Особенно пугала ее страшная слепая старуха с выкаченными глазами, за которой ходил дед Константин; он был глух, голоден и часто плакал. Видимо, он хорошо относился к жене, и Клавдия, входя к ним, не могла отделаться от мысли, что они когда-то были молоды, возможно– любили друг друга, а теперь обратились в жалкую рухлядь.
Может быть, это было так, может быть – нет, но, во всяком случае, сейчас в деревне жизнь шла старинным, веками заведенным порядком; и здоровые скорее радовались смерти больных, чем огорчались. Так же выходили на полевые работы, по воскресеньям выпивали, и случалось, что к раздаче хлеба являлись богатые мужики из соседних сел, кулаки, лавочники.
Это приводило Степана в ярость. Раз он чуть не спустил со ступенек барака чемезовского старосту, пришедшего за семенами, которые он продавал потом втридорога.
Матюшин успокаивал Степана.
– Товарищ, – говорил он, – не горячитесь. Жулики есть всюду. Меня они мало огорчают. Ну, сволочь и сволочь. Вообще, вы очень на все серьезно смотрите. А никаких таких возвышенностей нет. По-вашему, мы тут из-за идеи, а по-моему – так, черт знает зачем.
– Да вы-то как сюда попали?
– Просто, случай вышел. Дай, думаю, поеду.
И Матюшин философствовал о том, что ничего особенного нет, и не нужно, – надо жить самым простым, заурядным образом, а идеи выдуманы от нечего делать. Сначала Степан спорил и даже злился, а потом привык. Матюшин проповедовал развеселую жизнь, беспринципность, а работал чуть не больше всех, просто так, чтобы занять время, что ли, и ничего не боялся.
– Тиф, – говорил он, – так тиф. Холера, цынга, все что угодно, здравствуйте, пожалуйста. Вы думаете, я водку пить перестану, если холера пожалует? Ах, пардон, я от своих удобств не откажусь!
И Матюшин находил с крестьянами лучший тон, чем Степан; его считали не таким «гордым». Лучше ладил он с доктором, их прямым начальством, приезжавшим с ближнего пункта. Степана сердила медлительность доктора. Матюшин же начинал веселиться, заставлял его рассказывать сложные истории, где доктор увязал как в болоте, и тогда внезапной диверсией выклянчивал медикаментов, бинтов и прочего, сверх нормы.
– Видите ли, – говорил доктор, – я, конечно… да… с удовольствием доставил бы вам всякого провианта… То есть нет, виноват: я хотел сказать провиант, как бы выразиться… медицинский, а не хлеб и семена, что от меня не зависит. И видите ли, я дал бы еще, но у меня самого, так сказать, мало, хотя я и уверен, что у вас работа идет хорошо.
Маленькие глаза на полном лице доктора выражали напряжение мысли.
– Дубина какая-то, мямля! – говорил потом Степан с раздражением.
– Речь сказать нелегко, глубокоуважаемый. Попробуйте-ка!
– Пол-уезда вымрет, пока соберется! – бормотал Степан злобно. – Я б его… метлой отсюда.
– А вымрут, значит, – так надо. Кто это знает, – может, еще мы с вами раньше помрем. Холера-то двигается. Да и тиф, это уж ждите.
Степан не мог не согласиться. Действительно, с низовьев шли тревожные вести: разрасталась холера, кой-где начали бить докторов. Казалось, Божья кара посетила этот край, такой привольный и прекрасный от природы.
Иногда вечером, перед сном, Степан выходил в поле, за последние избы, и глядел на Волгу. Она туманно блестела в полутьме, отражая звезды. За ней тянулись степи, уводившие в Азию: до сих пор там бродят табуны полудиких лошадей. И простор неба, и Волга, поля, степи – все было грандиозно в эти ночи. «Великое царство», – думал Степан: его охватывало жуткое, огромное чувство – будто он смотрит в глаза сонному богатырю.
Возвращаясь домой, он с горькой усмешкой думал, что как раз его и разорвали бы первым, случись холерный бунт. «Что же с этим поделать», – сказал он себе, и, оглянувшись на улицу с деревянными избами, ветлами, ригами на задворках, Степан вдруг почувствовал, что все равно это его кровное, родное, и если бы в темноте своей эти люди и убили его, он не изменил бы им. К горлу его подступили слезы. Он махнул рукой и вошел в барак.