Спал он беспробудно.
С днем приходили заботы, работа, беспокойства. Как ни старались бороться с цынгой, она росла. Труднее становилось и кормить; пожертвования сократились, число голодных увеличилось. До нового хлеба было еще далеко.
И Степан не удивился, когда Матюшин сказал однажды:
– Тиф. Тификус максимус. Поздравляю.
На другой день тиф появился еще в трех дворах, а через неделю треть Дербушевки была охвачена болезнью. Приехал доктор и в длинной бессвязной речи объяснил, что, как ни ужасен голодный тиф, все же у него, доктора, больница лишь на десять кроватей, и они все заняты. Следовательно, хотя он и понимает, что тифозных надо изолировать и нельзя ограничиться амбулаторией, однако, и т. п.
Матюшин со Степаном выслушали спокойно. Матюшин даже не шутил. Когда доктор уехал, он сказал Степану:
– Очень просто. Помощи, батенька, не будет.
Понимал это и Степан, понимала Клавдия. Они жили и работали ровно, по-прежнему, но каждый сознавал, как серьезно положение.
– Скажи, – спросил раз Степан Клавдию, – тебе страшно? Мне временами кажется, что я напрасно завез тебя сюда.
Клавдия пожала ему руку крепко и ответила:
– Нет.
В ее острых, слегка косящих глазах он прочел, что это правда.
Сам Степан не боялся тоже. Но у него было горькое чувство, что сколько он тут ни работал, боролся, все идет прахом; смерть и несчастье торжествуют. «Отчего у меня нет власти, – думал он, – отчего я не могу повернуть жизнь туда, куда хочу?» Но чем он больше думал в этом направлении, тем сильней разгорались его якобинские желания. Все в нем говорило, что одна власть – дурная и преступная – должна быть свергнута и заменена другой, исходящей от народа. Он знал, что этого можно достигнуть лишь насилием, но это не смущало его. «Действовать иначе, – говорил он себе, – значит, умыть руки. Быть может, скоро уже будет поздно».
Раз утром Матюшин сказал ему:
– Не подавайте мне руки.
Глаза Матюшина были мутны; он продержался до полудня, к обеду слег.
– Вот что-с, – сказал он слабеющим языком, – дайте мне карандаш, бумажку, – надо кой-что написать… да… а вы все-таки подальше от меня. Может, вывернетесь.
Он написал два письма. Кончив второе, вдруг заплакал. Заметив, что Степан видит это, он раздражился и отвернулся к стене.
– Идите же, я вам говорю.
К вечеру, в полубреду, он мурлыкал старинную латинскую песенку:
Mihi est propositumIn taberna mori.Vinum sit oppositumMorientis ori.[45]
Потом немного пришел в себя и сказал:
– Да, товарищ, письма-то, письма! Так. Вот и смерть пришла. Двадцать шесть лет. Стало быть, Москвы не увижу.
Он проговорил это сдержанно, потом приподнялся и стал выводить что-то на бумажке. «Богемия… за бильярд шесть, Ефимову три, в пивной Алексею десять…» Матюшин записывал долги.
Степан смотрел на него, и ему казалось, что этот малознакомый ему человек, так странно умирающий, – как и сам он, как все те, болеющие, голодающие, живущие, любящие и гибнущие, – это тоже он, все один он, человек. В голове его слегка шумело. Она становилась тяжелей, а в сердце росло чувство жгучей любви, братской любви ко всему миру, от Волги до Клавдии.
Матюшин умер через несколько дней. Степан же слег вечером того дня, когда ему пришли эти мысли. По мере хода болезни мир все дальше, туманнее уходил от него, сливаясь в одно пятно; по вечерам все обращалось в лицо Клавдии, в резкий свет свечи. Иногда проносились видения, то грозные, то сладостные, но их нельзя было остановить. Потом все пропало.
XII
Ольга Александровна встретила Петю весело. Она уже неделю жила одна и искренно обрадовалась ему. Первые минуты Петя стеснялся: все-таки чужое место – на другой день, он знал, приезжает Александр Касьяныч. Но это скоро прошло. Петя понял, как дорого для него – быть в этом доме.
Ольга Александровна наигрывала на старом, карельской березы, рояле, по стеклам бежали дождевые капли. Петя сидел и слушал.
В столовой позвякивали посудой, накрывая к обеду. Петя находился в мечтательном настроении. Ему нравилось, что они будут вдвоем сидеть за столом, в пустом доме, есть простые деревенские блюда, а в саду засинеют сумерки. Что они будут делать вечером? Ему хотелось бы читать ей вслух длинный, чистый роман в старомодном духе.
Но вышло не так. К концу обеда погода разъяснилась, на западе легла узкая золотая полоска: знак тишины и доброго настроения в природе.
Они отправились гулять. Было еще мокро, но так тепло и тихо, как бывает милым майским вечером. Летали жуки, слабо гудя. Кусты полны влаги, того легкого серебра, что осыпается крупными каплями на проходящего. Ольга Александровна дышала глубоко и вольно.
– Все-таки, – говорила она, – лучшее, что создал Бог, это природа. Знаете, я так делю людей: кто природы не любит, не понимает, тот для меня ничто. У него пустое сердце.
Пете казалось это верным. И тысячу раз было верно сейчас, когда за лесом зажглась звезда, тонкий месяц проступил над крышей.
– Я много раз замечала: идешь вечером в городе, например, в Москве: сутолока, шум. И вдруг подымешь голову, над Тверским бульваром увидишь звезду… как это чудно. Отчего они никогда не надоедают? И что в них есть такое таинственное, восхищающее?
Они спускались легким склоном по фруктовому саду. Потом вышли через калитку в березовую рощу, еще круче сбегавшую вниз. Сквозь белые стволы блестело озеро.
– Пройдемте так, – сказала Ольга Александровна, – тропинкой по шоссе.
Березы были тридцатилетние, ровные, свежие. Они только что распустились; воздух насыщен их запахом, обаятельным весенним туманом.
– Отец не позволяет трогать леса, это его конек. У нас пятьсот десятин, из них четыреста лесу, но не срублено ни одного дерева. У него даже теория есть на этот счет, он вам все расскажет.
Лесу, действительно, было много. Петя не бывал раньше в этой губернии – из среднерусских, но тяготеющих уже к Западу, к Днепру. Здесь было иначе, чем в родных тульско-калужских краях. Гуще суглинок, влажней, главное, больше лесу. И лес основательней; он тянется на много верст, много в нем хвои и, верно, достаточно зверья.
Когда вышли к плотине, по которой проходило шоссе, небо вызвездило; облака разошлись, сладко пахло весной; в пруду слабо гас закат, едва тлея. И на той стороне, и с боков, впереди – все лес.
Сели на кучи сложенного камня, молча.
– Вот, – сказала Ольга Александровна, – вы видите наше Миленино, где я родилась, росла, выходила замуж и скоро начну стареть. Все я тут знаю, каждый кустик. И, говоря по правде…
Она замолчала и взяла его за руку.
– Говорить, или нет?
Слабый озноб прошел по нем от прикосновения нежной руки, от слов, будто долго искавших выхода.
– Отчего же нет? – прошептал он. – Разве вы не знаете, как я к вам отношусь?
– Да, скажу. Я вот что вам скажу, Петя, – что никогда я не была счастлива, нигде.
Она замолчала, несколько времени была недвижна.
– Замужество мое было ужасом… Ах, сплошная, холодная гадость. Во многом я сама виновата, – да, ведь, я была девчонкой. Главное, – прибавила она, – я его не любила, главное. А между тем… человек ведь хочет любви. Жизнь коротка, скоро седые волосы, и никогда… Фу, я начинаю завираться. Одним словом, счастье разделенной любви все же единственное счастье женщины.
Петя смотрел на нее влажными глазами и думал, что его, незаметного студента, она не полюбит никогда. Он вздохнул, закурил папиросу. В свете огонька ее глаза показались ему темней, печальней; они были устремлены на него.
Погас свет, снова вокруг была весенняя тишина. Слабо поквакивали лягушки; гудела выпь; вода бежала в мельничном колесе. Тихо хоркая, протянул запоздалый вальдшнеп. Бекас трубил в поднебесье.
– Пора, – сказала Ольга Александровна, – пора нам домой.
Они встали. Вдали, из-за леса, послышались колокольчики.
– Верно, папа. Хотел завтра приехать, но, значит, заторопился.
Они медленно шли по шоссе в гору, к усадьбе. Сзади нагонял их экипаж. Еще не видно его было, а уж слышался скок пристяжных, голоса.
– Вот и папа… – говорила Ольга Александровна. – Что он, тоже, за человек? Всю жизнь гнул спину за своими законами, – а сам над всем этим смеется. Ну, сенатором его назначат, а он говорит, что Сенат есть глупость четвертой степени. Он, собственно, любит только сады. Да меня, кажется.
В это время тройка настигла их.
– Стоп, – закричала Ольга Александровна. – Смерть или кошелек!
Лошади остановились. Из экипажа вылезли две фигуры.
– Все шутки, – сказал Александр Касьяныч. – Шутки, смех мало пугают философа.
Ольга Александровна обняла его.
– Ну, здравствуй. Кого еще привез с собой?
– А это, чтобы не было скучно. Царя звуков.