В некоторых случаях стоит отметить, что многие синоптические повествования получают сравнительно мало истолкований «задним числом». Их контекст в целостной истории, представленной евангелистом, наделяет их бульшим значением, чем можно было бы извлечь из отдельной перикопы, абстрагированной от контекста. Герд Тайссен, говоря об исцелениях и изгнаниях бесов, отмечает, что мы почти не слышим эсхатологического истолкования этих историй как знаков пришествия Царства Божьего. Тайссен полагает, что именно такое значение придавал своим чудесам сам Иисус — однако найти его можно не в самих рассказах о чудесах, а традиции речений (Мф 11:2–6, 20–24; 12:29, Мк 3:24–27, Лк 10:18). Для объяснения этого Тайссен выдвигает гипотезу, что рассказы о чудесах прошли «популяризацию», в которой особый характер чудес, совершенных Иисусом, был сглажен. Это, в свою очередь, он объясняет предположением, что рассказы о чудесах формировались и передавались из уст в уста обычными людьми, вне круга последователей Иисуса[921]. Весьма сомнительно, что такое предположение вполне объясняет «популяризацию». То, что рассказы о чудесах Иисуса циркулировали независимо от кругов (во множественном числе!) его учеников, едва ли можно оспаривать. Но маловероятно, чтобы весь корпус рассказов о чудесах, вошедший в предания первых христиан, исходил из независимых источников. Сами ученики, разумеется, тоже рассказывали об этом с самого начала — и трудно поверить, что в евангельских рассказах о чудесах совершенно не были отражены их сообщения. Аргументация Тайссена более логична, если предположить, что существовало два типа рассказов о чудесах — с эсхатологической интерпретацией и без нее. То, что в преданиях такая интерпретация не встречается, намного легче объяснить тем предположением, что сами по себе рассказы о чудесах не отвечали той интерпретации, которую давал своим чудесам Иисус. Они должны были звучать просто и легко запоминаться; пояснения и дополнения к истории — если они вообще встречались — ограничивались необходимостью веры для того, чтобы над человеком совершилось чудо, или тем, что Иисус обладал особой властью творить такие чудеса[922]. Однако, если с самого начала они рассказывались в контексте других преданий об Иисусе, собственные интерпретации им и не требовались; интерпретация, как и в Евангелиях, следовала из контекста. Не следует, вслед за некоторыми критиками форм, полагать, что каждый евангельский эпизод предназначался для независимого пересказа в ходе проповеди и представлял собой «евангелие в зародыше»[923]. Для такого предположения нет серьезных причин.
Отсюда можно вывести важное для наших целей заключение: на рассказах об исцелениях и изгнаниях бесов, совершенных Иисусом, очень мало отразились те интерпретации, которые давал этим событиям в своем учении сам Иисус или которые циркулировали в раннехристианских кругах. Сами эти истории несут в себе намного более простой смысл, сформулированный при первых их пересказах: более глубокое значение они получают в контексте других евангельских преданий, рассказываемых параллельно им.
Рассматривая связь информации и ее значения в евангельских повествованиях, мы касаемся также вопроса о связи прошлого и настоящего. Изучая событийные воспоминания, необходимо учитывать всегда имеющуюся в них диалектику прошлого и настоящего. Память как таковая всегда отсылает к реальному прошлому: невозможно представить себе сознательную работу памяти, не включающую в себя намеренное обращение к прошлому. В предыдущей главе мы уже приводили свидетельства того, сколь важна была для ранних христиан история Иисуса именно как цепь реальных событий. В памяти очевидцев, разумеется, прошлое постоянно взаимодействовало с настоящим. Однако настоящее здесь не следует представлять себе в первую очередь как контекст потребностей общины, в который помещались предания. Как мы уже показали в главах 10–12, предания сохранялись независимо от их функций, и каждое предание могло выполнять множество разных функций в ходе христианской проповеди и наставления. Убеждение Найнхема (и критиков форм в целом), что свою форму евангельские рассказы приобрели благодаря долгому использованию в общине, не подкреплено убедительными доказательствами. В приобретении ими формы намного более важную роль, чем использование в общине, должен был сыграть тот новый, свежий взгляд на служение Иисуса, который появился после креста, воскресения и в свете растущего понимания этих событий. Однако, кажется, на многие истории даже это повлияло в очень малой степени. Как пишут Тайссен и Мерц,
«Пасхальный переворот» не преобразил предания до неузнаваемости, не превратил их в единообразное неисторическое целое. Допасхальные воспоминания не желают уступать свое место… Ретроспекции из послепасхального периода сосредоточены в основном на личности Иисуса и значении его смерти. Так что они ограничены определенными темами — и даже в этих сферах очень заметны «реликты» допасхального периода[924].
Эта непрерывность традиции до и после воскресения была достигнута благодаря очевидцам, которые после воскресения сами увидели свои истории в новом свете — однако их воспоминания сохранили и стабильность, резко ограничивающую возможности дальнейшего их «приноровления» к новым интерпретациям. Мы возвращаемся к тому, о чем уже было сказано: стереотипная форма каждого предания должна была фиксироваться в памяти очевидца уже после нескольких пересказов. Относительно малое влияние интерпретаций после воскресения на форму и сюжет историй приходится объяснить тем, что эти истории сложились как рассказы очевидцев уже во время служения Иисуса — и революция в понимании этого служения после крестной смерти и воскресения мало их затронула. Очевидцы были по–прежнему здесь. Они оставались авторитетными источниками своих преданий. Яркие впечатления прошлого и убеждение, что события жизни Иисуса важны именно как реальные события, придавали стабильность их воспоминаниям и после важнейших богословских открытий древнейшей христианской церкви.
Замечание о свидетельских показаниях в суде
Психологи, исследующие событийную память, по очевидным причинам уделяют большое внимание свидетельским показаниям в судебных процессах[925]. Присяжные и судьи, как правило, придают показаниям свидетелей большое значение и считают их достаточно точными. Психологи, однако, стремятся показать, что это не всегда так, что показания очевидцев могут тем или иным путем вводить в заблуждение, и рекомендуют методы допроса, опознания и оценки свидетельских показаний, с помощью которых можно увеличить их точность.
Важная проблема, связанная с использованием свидетельских показаний в суде, состоит в том, что, как мы уже упоминали, событийная память обычно точна, пока речь идет о центральных событиях, но часто подводит человека в запоминании периферийных деталей. Однако в суде часто оказываются нужны именно последние: свидетелю приходится вспоминать точные слова, произнесенные несколько месяцев назад, точное время дня, узнавать голос человека, которого видел раз в жизни, или лица, промелькнувшие в толпе. Свидетель может быть совершенно посторонним человеком, у которого не было причин ни отмечать, ни запоминать требуемые подробности. Что же касается потерпевших — зачастую страх сужает их внимание: они отчетливо запоминают то, что их напугало, но не замечают и не могут припомнить периферийных подробностей. Техники допроса, особенно наводящие вопросы, могут подсказать свидетелям нужную информацию, причем свидетели будут искренне верить, что все это «вспомнили».
Однако некоторые аспекты свидетельства в суде, заставляющие психологов сомневаться в их точности, едва ли имеют отношение к тому типу свидетельства очевидцев, с которым мы встречаемся в Евангелиях. Свидетели в последнем случае — не сторонние наблюдатели, а участники событий. От них требовалось воспроизведение не периферийных деталей, а самой сути тех событий, которые они запомнили. Им не приходилось запоминать лица (что так важно в современном судебном процессе); на них не давили, требуя непременно вспомнить то, что не удавалось извлечь из памяти.
Стоит еще раз процитировать замечание Алана Беддели:
Большая часть наших автобиографических воспоминаний о прошлом достаточно свободна от ошибок при условии, что мы описываем события «с высоты птичьего полета». Ошибки начинаются, когда мы пытаемся заставить себя припомнить детали. Здесь открывается широкий простор для разнообразных искажений, связанных с собственными ожиданиями, неверными наводящими вопросами или социальными факторами — такими, как желание угодить интервьюеру или показать себя в хорошем свете[926].