ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
1
Захарка вышел на веранду. С хрустом потянулся, ощупывая натруженную поясницу. Застегнул на нижние пуговицы мундир. Стряхивал с плеч пух и перхоть, се-ребряно вызванивая крестами и медалями. Сладко жмурясь, водворял на место рассыпчатые серые, как речной песок, волосы, за кои времена вчера промытые в баньке. Всей кожей ощущал свежесть домашнего нательного белья; даже после угарной ночи в душной перине от рубахи исходил запах мыла и пресной колодезной воды.
От голенастого длиннолицего подростка, коновода хуторской ватаги, от нескладного остроплечего парубка остались разве глаза — светло-голубые, круглые. Но и они вглуби обрели что-то новое, отчего неморгающий взгляд их стал невыносим. На что Сидорка Калмыков, вестовой, самый близкий человек, и тот не терпел, отворачивался. Захарка, не подозревая истинной причины, матерился, прикладывал по старой памяти кулак к трегубой физиономии.
— Долго будешь харю свою заячью косоротить, а?
Расперло Захарку в плечах, налилась силой шея. Разъевшиеся щеки сровняли лицо, скрали худобу, будто уменьшились и топорщившиеся с детства уши. Офицерские погоны, царские награды и благосклонное внимание начальства к его черной необузданной спеси прибавили важности, достоинства. Проявились они даже в речи, в жестикуляции. У молодых офицеров в Новочеркасске, в чьих жилах течет голубая кровь старинной казачьей верхушки, он вызывал откровенное пренебрежение, неприязнь. Зато прямое начальство отличало за усердие и храбрость: перед самыми трагическими на Дону событиями мятые засаленные погоны хорунжего Захарка сменил на новенькие хрустящие — сотника. В зимние кровавые дни под Аксаем, когда краснюки со штыками наперевес, с песней, навроде молитвы, посунули из балки, не дрогнула у него в руке шашка…
Возле конюшни Сидорка чистил лошадей. Прислонившись к коновязи, стоял понуро отец. С вечера еще нашел в нем перемену — всегдашний взгляд серых глаз странно погас, пугал пустотой и равнодушием, каменная властная складка губ, приводившая когда-то его, Захарку, в трепет, обмякла, сделав сразу глубоким стариком. Гибель Игнашки в далекой Галиции пережил, крепился все, а последние кровавые события в Новочеркасске и особенно появление в хуторе краснопартизанского отряда подломили его изнутри — сник, увял, как яблоневая ветка, подточенная червем. И самогонка не вызвала в нем вчера того, былого…
— Здорово почевали, батя.
— Слава богу…
Суетливо стащил Кирсан поношенную папаху с отвинченной кокардой, поклонился как чужому; долго потом умащивал ее на облезлую голову, виновато косясь на сына.
Потоптался Захарка без дела, направился к сеновалу. Оглядывал с саднящим чувством покосившиеся, осевшие гребни чаканной кровли конюшни, сараев, навесов. Надолго оторвала война мужские молодые силы от хозяйства. Видать, недосуг одному батьке, до многого не доходили руки. А бывало, каждую осень что-то перестраивали на подворье — заменяли обдерганные плетни на базах, подновляли чакан на крышах.
Из сада вышла жена, Глафира, с коромыслом. Увидала, сбилась с ноги; придерживая за дужки качавшиеся вразброд ведра, наклонила зардевшееся темнобровое лицо. Захарка нарочно не сходил с тропки, выжидая с усмешкой, покуда она не подымет иссиня-карих глаз. Ярко алели крупные цветы на желтом поле кашемировой махрастой шали — подарке его из Восточной Пруссии. Доставала ее с исподу сундука с одной надеей — хотелось показаться залетушке при дневном свете во всей красе. А вот сошлись — растерялась…
Ощупала ногой копаную грядку. Стрельнув испуганно по сторонам, прошептала умоляюще:
— Отец возле конюшни. Да и соседи…
Пропуская, Захарка с перехваченным дыханием проводил пышную зеленую юбку жены.
Поблизу хрустнула ветка. Из-за плетня выткнулась голова в синем платке. Насупил белесые брови — права Глаша, много кругом любопытных глаз. Пошел в глубь сада, стараясь ступать в едва приметный след, оставленный остроносыми гусарами.
Постоял возле топчана под старой яблоней. Вглядывался в голые смуглые, как ребячьи руки, яблоневые ветки; приметил темневшую щель в коре толстого отвода. Еще не зная причины, ощутил неясную смуту на душе; прикуривал от спички, а смута разрасталась. Нюрка!.. На этой яблоне сестра хотела повеситься. Борис Думенко снял с шеи налыгач…
Воспоминание растрогало, вызвало, к покойнице запоздалую жалость. Притупились обида, ненависть и к Борису. То давнее казалось не таким уж страшным. Могла же девка полюбить отчаянного и драчливого парня в хуторе? Сам-то он взял Глафиру не из казачьего рода — новочеркасская мещанка. Живут. Свет клином не сошелся. Погорячился тогда отец; сам он кипел, как кон-дер в полевом казане. Словом, вытолкнули сестру со двора, оттого и сгинула без времени. А с Борисом, гляди, жила бы до сей поры. По слухам, воевал он с германом и турком крепко; вахмистр, два Георгия. Скомкал Захарка неприкуренную папиросу, швырнул под топчан.
У колодца тоже поруха: осел деревянный сруб, почернел. Как из погреба несет. Взялся за выскольженную жердину — муторно заскрипел журавель. На скрип отозвался птичий голос.
На макушке груши — скворец. Раскоряченно вцепился в тонкий сучок, покачиваясь, уравновешивал распушенным хвостом. «Скворцы уж явились…» Затосковавшими глазами окидывал желтый забурьяненный выгон, бугры, едва проглядывавшие сквозь голубую наволочь утренника-туманца. Запах талой земли вызвал в нем явственное желание походить за букарем, поглядеть, как с сияющего лемеха стекает, выворачиваясь наизнанку, черная лента пахучей земли; захотелось зачерпнуть полную пригоршню и ткнуться в нее лицом. Так, бывало, делали на первой борозде дед, отец. Причуду ту переняли и старшие братья, Гараська с Игнатом. Тогда он, Захарка, посмеивался над ними, а теперь сам припал бы к борозде.
Свежий ветерок проник под мундир. Передергивая плечами, застегнулся на все пуговицы. С ознобом пропали и растеребившие душу воспоминания…
Нет, не выйдешь и этой весной на пахоть распояской, не подержишься