До самого Томска Тихон Трофимович угрюмо молчал, гладил Белянку, уютно лежавшую в кармане его шубы, и никак не мог избавиться от наваждения: стоило лишь закрыть глаза, как сразу же виделось чистое и белое лицо и счастливая улыбка, застывшая на нем. «О чем же он думал, сердешный, коли так улыбался?» — спрашивал самого себя Тихон Трофимович, но ответа не было.
Поздним вечером, уже в глубоких сумерках, прибыли в Томск. Первым делом Тихон Трофимович взялся определять Феклушу. Отвел ей отдельную светлую комнатку с двумя большими окнами, велел поставить кровать, принести перину и подушки.
— Сегодня так переночуешь, а завтра оглядись, будет в чем надобность — скажи. Да ты не тушуйся, будь как дома, тут никто не обидит, — приговаривал Тихон Трофимович, выходя из комнатки.
После этого поднялся к себе наверх, позвал приказчиков. Погрозил пальцем и строго-настрого наказал:
— К девке — полное почтение. И глядите у меня — без баловства!
— Да как можно, Тихон Трофимыч, — в один голос зароптали приказчики, делая вид, что обиделись, — да разве мы…
— Ладно-ладно, не курлыкайте, знаю я вас, орлов летучих! Теперь докладывайте — какие новости?
— Новостей особых никаких нет. Обоз загрузили, пошел на Тюмень. Дидигуров вчера был, спрашивал, когда вернетесь, и вот еще письмо утром доставили, мальчишка из номеров. Велено прямо в руки, как только появитесь.
Тихон Трофимович разорвал голубенький, продолговатый конверт, вытащил напополам согнутый листок бумаги, развернул. Четким, красивым почерком на листке было написано: «Тихон Трофимович! Я в Томске. Хотел бы встретиться. Мещанин Петр Алексеев Петров».
13
Обнялись они, как родные.
— Проходи, проходи, милок, — легонько подталкивал Тихон Трофимович своего гостя и удивлялся: — Какими ветрами тебя занесло? Я уж, грешным делом, думал, и не увидимся больше. А вспоминал часто — где он нынче, сердешный? А он вот он — явился, не запылился. Садись, дай я хоть на тебя погляжу…
Петр охотно подчинялся хозяину, улыбался своей тихой улыбкой и молчал. С тех пор как они не виделись, он сильно изменился: грубей и резче прорезались черты лица, на висках густо обозначился седой волос. В глазах затаилась давняя боль много повидавшего человека.
— Да-а-а, — приглядевшись, протянул Тихон Трофимович, — пообтесало тебя, парень. Видно, не шибко сладко там намазано было… А? Или как?
— По всякому, Тихон Трофимыч, — улыбнулся Петр, — но больше, как ты говоришь, — не сладко намазано…
Они замолчали, дожидаясь, когда Феклуша подаст на стол, а после, оставшись наедине, чокнулись хрустальными рюмками и одновременно, в один голос, сказали:
— За встречу!
Рассмеялись и выпили.
Было уже далеко за полночь, когда Петр закончил свой долгий рассказ. От вина и давно пережитых воспоминаний он побледнел, лоб покрылся мелкой испариной, а голос стал глухим и хриплым. «Укатали сивку крутые горки…» — с жалостью подумал Тихон Трофимович, но вслух сказал совсем другое:
— Давай, Петр Алексеич, за того мужичка выпьем, чтоб ему весело жилось…
— Дай Бог ему долгих лет, — отозвался Петр и передернул плечами, как от озноба, будто вновь оказался на пустынной дороге, припорошенной снегом и исчерченной черными следами тележных колес…
…Тогда он решил, обрываясь в полное отчаяние, что это — конец. Что будущего у него в жизни нет, а раз так, то и сама жизнь ему больше не нужна. Поставил баульчик на землю, открыл его и достал револьвер. Крутнул барабан — все патроны были на месте. «А зачем мне все, если хватит одной пули?» — недоуменно подумал Петр и прислонил вплотную к виску нахолодавший ствол.
— Э-э, барин, не балуй, возьмет да стрельнет! Ну-ка брось, я кому сказал!
Петр машинально опустил револьвер и оглянулся.
На дороге, за спиной у него, стоял неказистый мужичонка в разбитых лаптях, за мужичонкой — такая же неказистая лошадка, запряженная в старую, от времени почерневшую и потрескавшуюся телегу.
— Дай-ка игрушку, дай, дай, — мужичонка безбоязненно шагнул к Петру и протянул руку, — давай сюда!
Петр, ошарашенный внезапным появлением мужика и его напористым голосом, протянул револьвер. Тот ловко перехватил оружие и, вскинув его над головой, стал стрелять в воздух, приговаривая после каждого выстрела:
— Ай, знатно, ай, звонко, ай, грохотно!
Лошаденка, пугаясь выстрелов, встряхивала жиденькой гривой и пятила телегу назад. Выпалив в воздух все патроны, мужичок еще пощелкал курком и вернул револьвер Петру:
— Забирай игрушку. И не вздумай баловать! Садись, подвезу! Да садись, не стесняйся, за так довезу!
Будто какое наваждение исходило от мужичка — Петр подчинялся ему, не успевая ни о чем подумать. Сунул револьвер в баульчик и залез в телегу, примостился, свесив ноги, на охапке старой, истертой соломы.
— Но, чалая! — весело поторопил мужичок свою лошаденку, громко хлопая ее по худым бокам веревочными вожжами. Лошадка качнулась вперед-назад, словно раздумывая, и неторопко затрусила по дороге, лениво перебирая ногами. Колеса телеги скрипели и вихлялись — казалось, что она и на малом ходу вот-вот рассыпется. Но — дюжила. А мужичок, не ослабляя напористости, поворачивал голову, обращаясь к Петру, и выговаривал:
— А все от сытой жизни, барин! Чего удумал — в голову себе стрелять! Не хлебал ты беды настоящей, вот и скукожился!
— Все я видел, — вяло отозвался Петр, только теперь ощутив во всем теле дрожь и противную слабость.
— Все да не все! — продолжал строжиться мужичок, — вот тебе бы шестерых ребятишек на руки, да баба померла… А? Не желаешь? То-то и оно, барин! Их ростить надо, кроме меня они кому нужны? Колочусь день и ночь и застрелиться недосуг!
Лошаденка неожиданно встала, вздыбила хвост, ударила в землю тугой струей.
— Ну, растащило тебя, старую. Опрастывайся скорей, ехать надо!
В ответ лошадка громко пукнула, постояла, качнулась вперед-назад и лишь после этого тронулась.
Так и доехали до ближнего села, где был постоялый двор. Всю дорогу мужичок ругал Петра, ставя ему в вину сытую, беспечную жизнь, каковая, по его мужицкому разумению, была у всех, кого он называл «баре», произнося это слово коротко и резко, будто плевался. Петр молчал, слушая нравоучения, ничего не отвечал и разговора не поддерживал. Он лишь теперь начал осознавать, чем могла завершиться его минутная слабость, и поэтому с особой, прямо-таки животной радостью вдыхал сырой воздух, оглядывал белые поля, лежавшие по обе стороны дороги, и с умилением смотрел на серое, низкое небо.