Вяземских приходит горе: через три месяца после победных торжеств умирает их первенец, полуторагодовалый Андрей, которого вынашивала и родила в эвакуации Вера Фёдоровна. Печальное событие как бы подводит черту под прежней жизнью Петра Андреевича. Завистницы смягчают тон, та же Волкова через год пишет, что Вяземский “стал нежнейшим из супругов и примерным отцом семейства, какие бывают лишь мужчины лет сорока”. К зиме 1815-го у Вяземского, действительно, на руках годовалая дочь Мария и младенец Дмитрий. Но если в супружестве князь “нежнейший”, то в стихах по-прежнему зло насмешничает. Жуковский ещё в марте 1814 года вынужден писать ему дружескую отповедь на правах старшего товарища. “Не унижай таланта своего злословием”, – пишет Василий Андреевич. “Слава остряка не есть ещё слава. Одобрительный хохот некоторых чудаков не есть ещё одобрение, и человеку с твоим умом и характером такое одобрение постыдно”. “На снурке самолюбия водят тебя шалуны и показывают обществу за деньги”. “При всём твоём уме тобою правит всегда одно первое
впечатление. Карабанина не полюбил ты за его распухлую жопу и по жопе судишь о голове и сердце”. “Зачем быть фанатиком цинизма?” – наставляет Петра Андреевича и Батюшков. “Пришли мне всё, что написал нового, – просит он из Петербурга в марте 1815-го, – дай бог, чтобы это было
важное”. Батюшков только закончил философскую сказку “Странствователь и Домосед” и советует Вяземскому приложить творческие усилия на этой ниве. “Это род не низкий, – добавляет он. – Требует ума и большой разборчивости”. Вяземскому сказка не нравится, как не по душе ему и новые, непривычные умонастроения Константина Николаевича. Он ждёт от друга эпикурейских песен любви и неги, а не философской сказки о болезненной “охоте к перемене мест”. По характеру и возрасту Вяземскому невозможно понять, что год войны и странствий, и возвращение, и творческий кризис, и даже сватовство – переменили его друга, и, кажется, переменили навсегда. Худое путешествие, отныне полагает Батюшков, лучше, чем доброе домоседство. А Вяземский со всей пылкостью эгоизма требует от Батюшкова – Батюшкова прежнего. Сбрасывание “старой кожи” в творческой судьбе настоящего поэта юному Вяземскому ещё неведомы. “Твоё беспокойствие наводит на тебя мрачность, тяготит тебя и приводит в совершенное изнеможение, – пишет он Батюшкову. – Меня пугал Жуковский, теперь вижу, что он только хворый, а ты – больной”. То, что, однако, не ускользает от Вяземского, – это
характер изменений в товарище. Он чувствует, что его дух, о котором ещё недавно можно было бы сказать словами Гёте (“беспечальный взгляд на неугомонную земную суету”) – теряет беспечальность. Но Батюшков не Гёте, и дух его, действительно, неустойчив. Там, где великий немец видит благожелательную связь человека с мирозданием – Батюшков всё чаще видит разлад, отчуждение, абсурд и злую насмешку. И Вяземский это чувствует. “Пипинька, я тебя не узнаю, – пишет он в другом письме. – Ты дуешься и за себя, и за других. Тебе надобно подышать
очищенным московским воздухом, чтобы очистить себя от петербургских паров, закоптивших твой светлый и весёлый ум”. А дальше, чтобы резко переменить тему, он скажет фразу, которая станет впоследствии хрестоматийной. “Что скажешь о сыне Сергея Львовича? – спрашивает он. – Чудо и всё тут. Его «Воспоминания» скружили нам голову с Жуковским. Какая сила, точность в выражении, какая твёрдая и мастерская кисть в картинах. Дай Бог ему здоровья и учения, и в нём будет прок, и горе нам. Задавит, каналья!”
Александр Пушкин. “Воспоминания”, о которых пишет Вяземский – это, конечно, “Воспоминания в Царском Cеле”, прочитанные поэтом на экзаменах осенью 1814 года. Уже зимой 1815-го Измайлов напечатает стихотворение в “Музеуме”, и это будет первая публикация Пушкина за полной подписью. В стихах (со множеством скрытых цитат из Державина и чисто батюшковских созвучий) – элегически воспоминаются военные победы героев ушедшего века, чья славная история наглядно запечатлена в царскосельских памятниках садово-паркового зодчества. Подобная двоящаяся картина далёкого-близкого прошлого есть у Батюшкова, его историческая элегия “На развалинах замка в Швеции”, написанная летом 1814 года на пути из Швеции – элегия-видение, где в образах ушедшего поэт осмысляет и прошлое, и угадывает будущее – прочитана Пушкиным в журнале “Пантеон русской поэзии”. Однако большая часть пушкинского стихотворения говорит о Москве – городе, который буквально на глазах из агнца, которого принесли в жертву наполеоновскому демону, превращается в точку отсчёта не просто победы над Злом, но наступления “эры милосердия” (“Но что я вижу? Росс с улыбкой примиренья / Грядет с оливою златой”).
В конце стихотворения Пушкин призывает Жуковского достойно воспеть победы россов, однако у этого текста есть ещё один адресат, неявный – Воейков. В 1814 году Александр Воейков публикует перевод поэмы французского классициста Делиля “Сады, или Искусство украшать сельские виды”. Человеку ядовитого ума, в душе которого “не было” – по словам Вигеля – “ничего поэтического” – Воейкову откликается не только философия поэмы, но и язык: созерцательный, холодный. Аналогом такого языка на русском мог отчасти служить язык баснописца Ивана Ивановича Дмитриева, выхолостившего язык Карамзина до сухого бесстрастного лоска. Воейкову, воспитанному на “разумных” французах, была близка подобная выхолощенность. Послевоенное время требовало больших поэтических форм, и воейковские “Сады” на какое-то время вошли в обиход читающей публики; знаком с ними и Пушкин; “Воспоминания” его словно противопоставлены и Воейкову, и поэме Делиля, и “олимпийцу” Дмитриеву. У Делиля есть только Человек и Природа, гармонизирующие настоящее в перманентном сотворчестве. Напротив, у Пушкина есть прошлое (парковые руины) – настоящее (победа над Наполеоном) – и будущее, которое беременно стихами о втором и первом. Есть Время в его протяжённости – категория (для Вольтера, например) относительная и малоинтересная, и для его адептов тоже. Язык пушкинского послания ещё более далёк от умеренности Делиля-Дмитриева-Воейкова. Он одновременно элегически взволнован, одически возвышен, по-батюшковски музыкален и говорит словами, более близкими к Державину, чем к Карамзину – перед которым (Державиным) “Воспоминания” и были Пушкиным читаны.
Александр Воейков. В 1814 году литературная публика зачитывалась “Домом сумасшедших” Воейкова, в котором тот карикатурно вообразил современных литераторов насельниками Обуховской больницы. Был среди безумцев и Батюшков:
Чудо! – Под окном на ветке
Крошка Батюшков висит
В светлой проволочной клетке;
В баночку с водой глядит,
И поет он сладкогласно:
“Тих, спокоен сверху вид,
Но спустись на дно – ужасный
Крокодил на нем лежит”.
“Крокодила”, которого упоминает Воейков, мы помним. Он олицетворяет мрак души в батюшковском стихотворении “Счастливец” (вольный перевод из итальянского поэта Джованни Баттиста Касти) – которого (крокодила) у Касти, кстати, и нет; этот образ взят Батюшковым из